Первый день весны

***

Свербит. Ты слышишь?

Свербит под кожей твоею поток неиссякающий, беспрерывный и неудержимый. Так напорист он и непреклонен, так настойчив и невозмутим, что чувствуешь ты всем своим естеством – сие есть истина, пред истиной бессильно все сущее. Она уверенной волною застилает грязь и скверну, расползшуюся по углам твоей души. Твоей текучей, блестящей души, что трепещет в каждом клочке твоего несчастного тела, вынужденного быть единственным щитом ее. Она багрова и горяча, человеческая душа. Но была бы она кровью, что бежит в жилах обычной скотины или дикой твари животной, не питай она своими струями блистательный искусный разум, не имей сего великолепного наполнения, кое и свербит под твоею кожей, друг мой. Ибо несется по венам твоим, клокочет в сердце и разливается по артериям ничто иное как Голос мой.

Навек отныне мы неразделимы, любовь моя, и коли уж впустил меня ты в глубину души своей и поселил навеки в сердце, позволь именовать тебя со всею нежностью – любовь моя.

Свершилось се – я был тобой услышан, и вот трепещешь ты, как воробей на стуже, и дико озираешься – кто говорит со мною? Кто ты, покажись! Не прячься, но явись же мне!.. Дитя мое, предстать перед тобою я не в силах, ибо на мир смотрю твоими я глазами – из комнаты прекрасной и уютной, что именуешь черепной коробкой, гляжу из окон я обширных, глазницами они зовутся.

Здесь повстречал я деву редкой красоты и власти – прекрасна и грозна она, горда и могущественна. Воистину она – царица здесь, но и я, однако ж, не лакей, и подошел без трепета и робости к хозяйке сей души. Нагой она предстала предо мною, нагим и я пред ней предстал. Но вместо лютого, безжалостного боя, случилась страсть, и вот момент настал — переплелись мы пылко, исступленно. Я овладел ею, и она трепетала в руках моих, дивясь и страдая от сего жаркого и внезапного вторжения. Так чиста она была и целомудренна, так величава и строга. Но вот она попрана мною, я возвышаюсь над нею, ибо я покорил ее, ибо я низверг ее, ворвался в нее. И имя ее было Совесть.

Да, я трахнул твою Совесть, но этого мне мало, о любовь моя. Не делить мне души твоей ни с кем, ведь, знаешь ли, я не терплю соперников. Посему, закончив страстное совокупление, поцеловав со всею нежностью чудесные уста твоей прекрасной Совести, я впился в них зубами и отгрыз ее шелковистые алые губы от ее прелестного лица. Вмиг оно перестало быть прелестным – из глаз хлестал ужас, из груди рвался надрывный стон, ну а из раны жидкость – твоя же кровь, любовь моя. Зубы ее обнажились, розовые десны бесстыдно оголились, словно на приеме у зубного – какая, право, заурядность. На месте губ болтались лохмотья кожи и плоти, словно ветошь на убогом нищем. Какое отвратительное зрелище! Как Совесть может быть столь ранена и гадка? Невыносимо мне глядеть на сие убожество, поэтому украшу его актом любви. Гляди же, юное дитя мое, ударом кулака крошу в осколки я все зубы ей и в окровавленные уста ее вмещаюсь я, и, наслаждаясь изумлением и ужасом в глазах ее, свершаю вновь соитие в отверстый рот ее.

Стихает крик, о, наконец-то тишина! Не слышишь ты отныне иного гласа, кроме моего. Я же, заканчивая дело свое, вхожу столь глубоко, что заполняю глотку Совести всем своим естеством, и оттого гибнет она, задыхаясь и дрожа подо мною. Я извергаюсь в нее долго и тщательно, наполняю ее собою – и захлебнулась она мною, и окончательно была повержена.

О человек, взгляни на Совесть свою – как легко ее потерять, как слаба и бесполезна она, словно былинка, влекомая бурей прочь. Но и от былинки возможна польза – коснется она почвы и, пустив корни глубоко под землю, явит миру новое растение, несущее лишь благо. Но Совесть на такое не способна, она как шлюха подстилается под какой угодно принцип, рождая после грязь и скверну, что заполоняют собою душу твою, друг мой.

О, возлюбленный человек! Отныне буду я и совестью твоею, и хранителем души. Я тот, кто поведет тебя тропою благочестия и долга, кто путь тебе укажет и не покинет в трудный час сомнений и терзаний.

Встань на краю скалы прибрежной, взгляни на море, на его раскидистый простор, на волны, что покрывают морщинами его мудрое патриаршее чело. Каким бы кипучим ни был океан пред нашим взором, какой бы страшной бурею ни казалось его волнение, все, что мы видим, — лишь легкий вздох древнего старца, могучего титана, который, порой, нет-нет да вздохнет, глядя на деяния, творимые человеком, и волны его взметаются ввысь, а шторм бьет по скалам, швыряет корабли и деревушки разбивает в щепы. Однако сам он слишком колоссален и необъятен, чтобы заметить подобное. Всегда он единообразен, всегда уравновешен, и всегда знает, зачем он здесь и что в себе несет. Сосредоточен на своих глубинах и в них он расселил вселенную свою, своих детей, за коих он в ответе.

Отныне, любезный друг мой, станешь ты подобным океану — познаешь все свои глубины, в себе самом начнешь ты создавать то мирозданье, что населяют твари верные тебе, тобою щедро вскормленные. Ты будешь непоколебим, и небольшие беспокойства сердца не будут колыхать твое впечатлительное естество. Ты, любовь моя, их отныне не заметишь, как и океан не замечает шторма у берегов поселка рыболовов, в то время как громадная материя его лежит покойно в колыбели колоссальной суши и не тревожится подобным ничтожным плеском. Твои глубины населят прекрасные Смирение, Порядочность, Верность, Добродетель. Отныне не окажешься во власти жестоких Смуты, Исступления, Ража и Ярости. О да, я слышу, как забилось твое сердце, полыхая счастьем. Ты заживешь в гармонии и мире, ласкаемый Голосом моим до конца дней своих.

Однако же позволь и мне постичь твои глубины и поселить в них стражей тихих вод — акул, что стерегут границы океана, не допуская гнусных приземленных чужаков. Те будут пожраны. Но боль их — вся твоя. И ты, обуянный страданием, таясь, рыдая, примешься взывать ко мне, и вновь обласкан будешь Голосом моим.

И вновь уймешься, и закроешь свои воды от чужаков под именами Смута, Исступление и Ярость. Ах, милое дитя, чудовищная боль тебя постигнет, когда ты примешься исполосовывать ножом собственную грудь за то, что прижимал к ней тех, кого не должен. Какое страшное мучение терзать свою же плоть за ложь или подлог. Всё это неприятно, не правда ли? Но как бы ни претило сие деяние тебе — его исполнишь ты, измучаешь себя и истерзаешь, лишь потому что Справедливость отныне жива в твоем сердце, ее устами я буду говорить. Честь на одном плече твоем, Долг же — на другом. На шее гордо восседает Самообладание. В груди внимательно таится Выдержка. На переносице же — Настороженность. Прекрасные мои созданья! И я, творец их, неумолчно слышен тобою, стучу в висках и властвую в том замке, что зовется головой твоею. Череп твой прекрасен — укромен, влажен, мягок изнутри, а главное — просторен. И хорошо — иной раз, дитя мое, присутствие большого мозга мне неуютно, тесно. И если вдруг мозгами обделен мой человек возлюбленный – тем лучше! Лучше жить в просторе. Широкие глаза твои обозревают мир — я наслаждаюсь зрелищем его! Как он многообразен…

Дивны моря его и гордые леса, трубы заводов и собачее дерьмо, и даже шибкий ком гигантских сколопендр, что с мухами, личинками, жуками смешались в яме полной высранной любви — они сжирают нечистоты, плевки от семени мужского, ветошь с кровью, груды выкидышей, щедро поливаемые сблёвом.

Но кто сказал, что это нечистоты? На мой непредвзятый взгляд, любовь моя, нет чище и естественней созданья, чем человече наш любимый. И все его отходы так естественны, что ими уж меня не напугать. Что в них не так? Чем отвратителен так сильно человек? Ведь даже вскрытый и вывернутый наизнанку, с выпростанными наружу кишками, заполненными вчерашним супом и позавчерашним дерьмом, он прекрасен, ибо естественен. Ах, неужели ты не понимаешь, что все сущее в нашем мире сотворено из одной и той же материи? Так стоит ли кривить губами при виде соков наших жизней и в то же время сладостно вздыхать, почуяв запах спелой дыни, терзаемой ножом на твоих глазах? Чем так принципиально различимы дынный сок и сок желудочный, мой друг? Семя дыни и семя человека? Мякоть ее и мякоть ваших тел? Шершавые корки ее и шершавая кожа ваша, измятая под гнетом лет? Неужто аромат спелого фрукта слаще запаха созревшего мужчины или поспевшей женщины? Ведь всё, что исходит от них, — сродни той дыне по происхожденью, и весь человеческий жмых, любые соки и отходы прекрасны и ароматны точно так же. Се суть одно и то же!

Да, человек во всем условен. Кроме одного — своих страстей. Они его к погибели приводят, терзают душу, подкупают шлюху-Совесть. И гаснет человек, а следом гасну я. О боль, что смерть несет, невыносима! Ведь Смерть глуха! Её я ненавижу.

Но ты же, возлюбленный мой человек, способен слышать. Я буду стражем чистоты твоей души, я буду укротителем страстей, я поведу тебя тропою светлой жизни, что добродетели полна и что рождает новых дочерей и сыновей, которые УСЛЫШАТ. Любовь твоя, о человек, отныне служит лишь рожденью новых моих слушателей. Их жажду я. Услышьте же меня! Услышьте люди! Слушайте! Внимайте мне!

 

Окончен поиск, истина раскрыта — отныне ясен и разгадан смысл жизни, что ты искал так жадно, торжественно воздев свой взгляд ввысь к звездам либо облакам, а может, просто пялясь в потолок или на двери туалета, с печалью легкою усталого поэта, подперев рукою подбородок и предаваясь кручинным думам «Зачем же я живу, я, бренное существо, вынужденное справлять нужду и философствовать?».

Действительно, друг мой любезный, ну как тут не задуматься? Ведь разве может столь разумное созданье бессмысленно вершить круговорот микроэлементов в природе, разве может цели не иметь и смысла своего великолепного существования? Ах этот смысл! Во всем-то он ищется. Человече мой любимый наделяет смыслом всё сущее, подыскивает роль и предназначение каждой пылинке во вселенной, ну а себя же ставит на пьедестал осмысленности и пользы.

Но как иначе, о любовь моя? Я полностью согласен с сим сужденьем, человек — абсолют пользы, смысла и вершит он будущее мира!

Чем человек отличен от прочих тварей животного мира? Ты скажешь — он умен, но что значит умен? Бобры, однако ж, будут поумнее, строители и инженеры все они с рожденья, сороки — говорливы, полиглотны, дельфины свой язык имеют, умеют спать поочередно полушарьем мозга, преграды видят там, где зрение бессильно – в пучине мутных вод. Возможно, человек невиданно умел? Но муравьи и пчелы здесь готовы спорить. Орудие труда орел-стервятник использует, чтоб раздробить яйцо, добытое у страуса. Но как же чувства! — восклицаешь ты – Любовь и страсть! О, у животных чувств не занимать. Любовь и преданность их могут быть столь горячи, что и не снилось человеку. Собаки, лебеди и лошади и многие другие твари способны с нежностью и лаской относиться и друг к другу, и к тебе, мой милый человек. И в горе погибать они способны, способны и оплакивать детей своих, ты только вслушайся в надрывный горький вой волчицы, утратившей свое дитя, попавшее в капкан. О, что бы ты ни перечислил, все напрасно — мир чувств животным отнюдь не чужд. И если спросишь ты о чувстве юмора, то вспомни попугая или шимпанзе, дельфинов вспомни вновь, енотов и ворон. О гневе говорить и нечего — представь лишь ты взбешенного слона. Но есть одно отличье, о любезный друг, то самое о чем упоминалось выше — какая тварь живая, отправляясь в туалет, развлечь себя желает думами о боге или своих проблемах сущих? Или же, представьте только, там она читает?! Читать, друг мой, — великое уменье. Не просто буквы складывать в слова, но постигать чужую мудрость или развлекаться, совокупляя буквы с образом и сим путем читая мысли автора!

О фыркнет лев, о покачает головой бобер, о усмехнется гиена и презрительно отвернется кошка. Паук и вовсе не поймет что происходит.

Лишь ты один, любимый мною человек, неравнодушен к посторонним мыслям, чужим мечтаниям, желаниям и слову. Ты жаждешь слушать, поглощать, осознавать. И оторвав с земли свой взгляд, оцениваешь мир ты вдохновенно, ты ищешь логику его и алгоритм, дабы постигнуть, наконец, его изнанку лишь для одной великой цели – разузнать, о что же там за гранью жизни? Как будто у тебя есть выбор, друг мой. Как будто можно передумать, и если жизнь загробная вдруг вышла не по вкусу — раздумать умирать и дальше в мире обретаться, все так же день за днем сутра себе глазунью стряпать. В обед с приятелем вздыхать о скверных людях, что живут неверно, а вечерком, свернувшись на диване, спокойно ожидать конца сих суток, чтоб поскорее наступил рассвет, исполненный надежд, и брызги солнца озарили б кухню яростным восходом жаркого светила, чтобы при свете мог ты вновь извлечь яйцо и движением привычным разбить его и вылить на сковороду. О вечная жизнь! Да будет она благословлена!

И коль уж слушать ты желаешь — желание исполнено твоё. Отныне Голос мой — глашатай истины и пастырь твоих мыслей. Задумайся — что слышишь ты? Мужской глас или женский? Чужой он или же твой собственный? И с удивлением обнаружишь ты, что голос мыслей не имеет тембра и тональности, и пол неясен, нет ни высоты, ни силы, ни объема. Ты вдруг уверенно признал свой голос собственный, но тут же и засомневался. Какое, право, чудо! Ты слышишь Голос мой, ты мыслишь им, но не имеет он звучания. О страх тебя объял! Ты восклицаешь — кто ты? Кто же ты? Что ты за суть?

Ах, суть моя есть истина и благо. Я — откровение, дар человечеству от демиургов мира. Ведь хрупок человек, не в силах сам хранить он добродетель и соблюдать благой порядок бытия. Терзаемый страстями, словно буйвол стаей львиц, влачится он по миру, забыв об истинном пути, бредя по бездорожию сомнений и исканий.

О милый человек!

Запомни главное — ты в мир пришел с великой целью. Она ясна, как ясен луч искристый, блеснувший сквозь шатер листвы росистой. Твое предназначение, мой друг, через пищеварительные органы свои годами прогонять полсотни тонн харчей, их претворяя в кал. И эти тонны кала размазать по поверхности земли, чтобы питали они почву и взрастили осиновую рощицу, в которой будешь ты гулять с возлюбленной своей, читая тысячи стихов, давая сотни обещаний. На дивном янтарно-алом покрывале осени осинной ты припадешь как рыцарь на одно колено и поклянешься тысячами клятв. Всё это нужно лишь за тем, чтоб после вы соединились и сотворили, наконец, дитя. Дитя! Благословен ты, новый человек! Услышь меня скорее! Внемли же мне, и возлюби меня! Дитя меня услышит. Как слышишь ты, избранник твой, отец и мать, и твой сосед, и люди за рекою. Как слышит Голос мой весь мир.

И наконец, настала в мире благодать. Не знают войн народы, голода и смуты они не помнят вовсе. Никто не лжет, никто не замахнёт рукою. Никто желаниям страстей не подчинен, и не беснуется от вихря жарких чувств, и не артачится, и все сердца стучат как барабаны в унисон.

И если чья-то воля вздумает меня дурачить, ослушается, станет мне перечить — со всей любовью, друг мой, я ее уйму. И боль её почувствуешь ты полно — ведь боли так боится человек. Всю жизнь трясется он от страха боли. Всю жизнь её испытывает он. Так будешь болью ты сполна наказан, любовь моя, мятежный человек. О, опусти удар свой на другого — вмиг отгрызешь себе ты палец. Рискни же обокрасть собрата — ушей себя лишишь. Ты сам себя жестоко покалечишь и изуродуешь и будешь ты гоним, и презираем обществом. О, бунт и смута будут людям ненавистны — твои увечья всколыхнут их память, и вспомнят они боль свою и в ужасе отпрянут. И каждый сам себя захочет обнять да приголубить, но их взлелею я. У них освободится время от жалости к себе, усилий смехотворных понять твои поступки, посему ты будешь изгнан, опозорен, посрамлён. Чтоб не напоминать здоровым, верным людям об изъянах, что бушуют в сердцах бунтующих людей. Один лишь я с тобой навек останусь – внимать мне будешь ты и мудростью моею упиваться.

Едины мы стремленьями, едины верой и едины мыслями своими! Единство — ключ к равновесию сообщества людей на всей планете вашей. Я его создатель. Я Голос Бога, Благодать. Внимайте, люди, здравствуйте, живите!

 

 

Глава 1. Первый день весны

 

Весна пробудилась в столице Халехайда и сердцах его жителей. От земли поднималась еле уловимая вуаль пара. Сегодня поутру оттаявшие улицы вновь покрылись пушистым ковром снега, но днем выглянуло солнце и низвергло на мир столько тепла, что горожане, вновь, было, с ворчанием натянувшие шарфы, принялись на ходу разоблачаться, как и город, от последних покровов зимы.

Поблескивали теплой влагой и мощные каменные ступени монументальных зданий, словно привалившихся плечом к плечу могучих хищников, с наслаждением греющихся на солнце.

Казалось, весна пробуждала не только травы, спящие под землей, да листья, притаившиеся в налитых почках. Сам город так же отряхивался от хмурой пелены зимы и расцветал своими гранитными лепестками эстакад и переходов над улицами, спускал лианы металлических конструкций и взмывал ввысь заводскими трубами точно стволами деревьев. В рощах соловьи подбирали новый репертуар — их весенние трели будоражили весь животный мир, начинавший очередной этап любви и процветания после этапа поста и выживания. Городские улицы так же были неумолчны – как-то по-весеннему шумел монорельсовый поезд, звонко дребезжал заводской колокольчик, а грохот станков стал словно бы мягче и ритмичнее.

В конце концов, и вездесущее радио заиграло как-то бодрее и праздничнее. А люди смотрели все больше вверх, не опуская сверкающих глаз под ноги к скользкой земле. Воистину народ был воодушевлен и с энтузиазмом погружался в рутину, казавшуюся уже не столь однообразной, но даже загадочной своим постоянством на фоне всеобщих природных перемен.

Возможно, людей так будоражил предстоящий праздник Смены Сезона, ведь это было одним из крупнейших событий года, и возле здания Консенсуса на площади обычно разворачивалось грандиозное торжество, на которое собирались люди со всех концов города и из ближайших поселков.

Посмотреть там будет на что, будет что и прикупить на ярмарке. Правда, торжественные речи да посыпанные орехами калачи мало волновали Абби. Больше всего ему нравилось обозревать гуляющий люд. Несомненно, празднующий народ то еще зрелище — огромная людская масса, что радостно зыблется на площади как разноцветное озеро, выглядит живым здоровым организмом, пульсирующим рукоплесканиями, смехом да разговорами. Все эти люди едины и безропотны. Они празднуют и неистово улыбаются друг в друга, их окатывает волной счастья и осознанием стойкого неколебимого порядка. И это сладкое чувство безопасности и безмятежности всегда манило народ на праздники сильнее любых калачей да конфет.

Впрочем, Абби не захлёстывало этими волнами народного единства, он предпочитал невозмутимо покачиваться на них, словно буревестник на морской глади, видом своим совершенно не обнаруживая всепоглощающей радости. Если бы его спросили, чем бы он занялся, если бы не пошел на праздник, Абби, не моргнув и глазом, ответил бы, что сидел бы дома и слушал радио. Но он оставлял все эти небезынтересные дела, чтобы посетить праздник и в очередной раз прозондировать чужую коллективную радость.

 

Абби подставил лицо теплым солнечным лучам. Да, к вечеру он будет весь обсыпан веснушками и его острый как у лисицы лик будет пестрым как мухомор, а сам он — словно еще более рыжим чем прежде. Да он засияет как медный таз, но что с того? Какой смысл таиться от солнца весной?

Дул ветер. Абби вновь пригладил руками свои похожие на медную проволоку волосы, щекочущие шею за ушами, и огляделся. На лестнице сидело множество студентов, поглощающих свой нехитрый обед. Все они болтали друг с другом и, как и Абби, любовались городским пейзажем. Зрелище то было величественное и притягивало взгляд любого, кто оказывался на ступенях университета, ибо с такой сумасшедшей высоты можно было обозреть весь центр города.

Университет был воистину гигантским зданием, похожим на муравейник, в котором копошились тысячи студентов, получающих обязательное трехгодичное образование. Это было неудивительно, поскольку он был единственным во всей столице и принимал молодых людей на обучение со всего округа.

Видом своим он напоминал пирамиду, к вершине которой вела широкая лестница. По бокам ее располагались двери, и таким образом попасть на нужный этаж можно было прямо с улицы, не используя подъемник внутри пирамиды. Впрочем, пользоваться им никому и не приходило в голову, потому как он предназначался для инвалидов и пожилых преподавателей. Студентам надлежало проходить учебу, каждый день стаптывая сотни ступеней, взбираясь «ввысь к знаниям». Эти суровые условия, по словам руководства, укрепляли стойкость духа и физическое здоровье молодых людей. И не смотря на то, что хватающихся за сердце и расквасивших носы о каменные ступени было предостаточно, к концу обучения большинство студентов имело весьма атлетический вид, а их икроножным мышцам и задам позавидовали бы и статуи, замершие напряженными гранитными телесами напротив спортивного комплекса неподалеку от университета.

С вершины здания открывалась великолепная панорама – словно крепостные башни высились вдали заводские трубы, окруженные железобетонным лесом зданий и металлическими венами рельсов и виадуков. Между громадными строениями – производственными цехами и храмами-кайолами — по мощным эстакадам извивались, словно змеи, поезда, поблескивая на солнце стеклами и хромированными поручнями. Если повернуть голову налево, на север, то можно было увидеть, как исполинские строительные краны вдали ворочают своими стрелами словно динозавры длинными шеями, возводя очередное здание или эстакадную ветвь. Обратив взгляд направо, можно было полюбоваться похожим на гигантскую бутылку зданием Консенсуса, где заседало верховное правительство Халехайда.

Над всем этим великолепием обширно развернулось пронзительно голубое небо, на котором не было ни облачка. Лишь вдали горизонт размывался неясным туманом, но то дымили комбинаты.

Абби потянулся и встал, разминая затекшие ноги – ему предстоял подъем, пусть и недолгий, ибо он уже был недалеко от вершины, но все же нелегкий. Снизу к нему приближались его приятели, поэтому он замешкался, чтобы дождаться их. Те с трудом тащились, шумно переводя дух и прихлебывая из бутылок воду. Абби двинулся вверх во главе всей компании как предводитель войска. Войско, впрочем, было довольно унылым – студенты инженерно-строительного факультета еле передвигали ноги и обсуждали предстоящую лекцию по истории, а так же приближающийся экзамен, который казался всем неимоверно трудным. Абби пожимал плечами. В прошлом году он сдал историю блестяще, и в этот раз не будет иначе – что же могло измениться, если курс истории повторялся из года в год от слова до слова?

Они добрались до вершины и прошли в разверзнутые массивные двери, ведущие в обширную аудиторию – ярусы амфитеатра спускались к небольшой площадке, где располагалась трибуна, а так же стол, за которым сидел совершенно типичный лектор – пожилой седовласый историк в очках, почитывающий книгу.

Пока кругом шелестели, рассаживаясь по местам студенты, Абби достал простой карандаш и толстую тетрадь. Он пролистал ее, бегло просматривая прошлогодние записи. Вот эта лекция. Ровно год назад в точно такой же солнечный день профессор, восхитившись весенним теплом, рвущимся в огромные окна, и символичностью момента, начал рассказывать об объединении Халехайда и зарождении новой эпохи Мира. В прошлом году Абби выдержал экзамен превосходно, так же будет и нынче. Так будет и на следующем курсе, и ровно через год профессор улыбнется, оглядит аудиторию поверх очков, возрадуется наступлению весны и с удовольствием начнет тему объединения Халехайда. И студенты, высунув языки, в поте лица поспевая за лектором, будут записывать небезынтересные исторические факты, отмечать даты, увлеченно слушать и запоминать третий год подряд одно и то же.

Историк отложил книгу в сторону и поднялся с места. Гул в зале смолк, и лектор с улыбкой оглядел притихших студентов.

— Сегодня, друзья мои, началась весна, — заметил он, указав ладонью на сияющие янтарным отсветом подоконники, — истинный символ зарождения новой жизни, своего рода новая эпоха в бесконечном цикле природных этапов. И мы с вами в этот чистый радостный день начнем говорить о зарождении не менее светлой и благодатной эпохи — эпохи Мира. Отметьте дату — три тысячи сто семнадцатый год.

Как вы знаете, обретение Единой Благодати, Гласа Божьего, случилось несколько раньше, однако началом эпохи Мира принято считать именно три тысячи сто семнадцатый год — год, когда случилось окончательное Объединение Халехайда. Нынче на десятый день лета состоится празднование двухсотлетия Мира, великая дата, друзья мои.

В те далекие времена в мире существовало около сотни государств, если быть точным и отринуть прежние раздоры и сепарации некоторых территорий, — девяносто семь. После обретения Благодати, когда прекратились войны, угасли конфликты и споры, исчезли все прочие религии кроме обретенной истинной веры, народы потянулись друг к другу — влекли их нужда и голод, тяга к единству с собратьями, общая вера и жажда жить в соответствии с заветами благодатного Гласа.

Как мы уже с вами выяснили ранее, Халехайд уже в ту пору был крупным и развитым государством и, разумеется, не отмахнулся, когда весь мир принялся просить у него милостыню. Более сотни лет грели халехайдцы под своим крылом государства соседней Тойи, попутно охватывая влиянием и остальные территории. В конце концов, на земле не осталось ни одного человека, кто не считал бы себя истинным халехайдцем. Приняв единый порядок, устои, летоисчисление, обретя единые ценности, люди утратили необходимость в границах между государствами. И вскоре вся мировая территория была провозглашена принадлежащей государству Халехайд. Тогда же произошло и переименование планеты.

Три тысячи сто десятый год от халедского зарождения, семьдесят третий день лета. Последний солдат сложил оружие. В мире больше не осталось ни одного вооруженного человека. Ни одного боевика, ни одного офицера либо надзирателя — военные всего мира оставили свои посты и двинулись прочь. Осенью того же года началось великое Уничтожение оружия, которое отправили на переработку.

В три тысячи сто одиннадцатом году на пятый день весны был подписан первый договор об объединении Халехайда и Алавии, где кайолов уже было построено чуть ли не больше чем на халедской земле, а производство стремительно набирало обороты.

Как древние халеды на заре осознания себя как единого народа имели предводителем своим святого до́минуса, так и современный народ халедский с великой радостью следовал заветам предков и принимал главой правительства главу кайола Четырех Сущностей.

Влияние его было велико. Алавийцы почитали его не только как государственного мужа, но и как своего духовного лидера. Инфидаты алавийских кайолов подробно рассказывали прихожанам об истории высокого сана доминуса, о его предках и достоинствах. Как после рассказывали о том и в Пастоле, и в Объединенной Мерене, и во всех многочисленных странах жаркой Ферры, и по всему миру. Халехайд давал веру, работу и мир — то, чего так недоставало растерянным людям новорожденной эпохи. Мир быстро заговорил на халедском языке, но и старался при этом сохранить свое поликультурное лицо. Халехайд всегда поддерживал народы, стремящиеся сберечь свою самобытность, и на сегодняшний день предстает многонациональным государством, где общество живо едиными ценностями, но каждый его член помнит свою историю и стремится сберечь красоту прошлого в себе и на своей земле.

Сегодня мы подробно рассмотрим объединение с Феррой, которое началось в три тысячи сто одиннадцатом и длилось без малого три года. Пережив развал империи, давшийся народам большой кровью, Ферра насчитывала тогда двадцать восемь государств, нескончаемо враждующих между собой…

 

Историк говорил еще долго. Абби послушно записывал в тетрадь важнейшие моменты его повествования. По бумаге скрипел карандаш, затем скрежетала точилка. Вновь скрип карандаша… Время неумолимо неслось вперед, хотя большинству студентов казалось, что лекция была бесконечной. Абби скрупулезно выводил и подчеркивал даты, уткнувшись носом в тетрадь с самым серьезным видом. Тем не менее, когда часы на стене над дверью пробили полдень, он моментально захлопнул тетрадь, быстро встал и, огибая толпы студентов, стремительно направился к выходу – он не должен был опоздать на поезд, и то, что историк не завершил своё последнее высказывание, а сам он оборвал свои записи на полуслове, его нисколько не волновало.

 

Абинур Тандри был невысок и тощ, одевался преимущественно в темные цвета и вполне мог бы легко затеряться в толпе, если бы не его полыхающая мандариновым пламенем голова — более рыжего человека было трудно себе представить. Весной и летом лицо его приобретало оттенок ржавчины из-за обилия веснушек, и любые лосьоны были бессильны против нашествия оранжевого крапа. Осень и зиму Абби проводил с изысканной бледностью на челе — в холодные и скудные на солнце сезоны ему удавалось свести веснушки на нет, они бледнели и становились практически незаметны. И глядя в зеркало, Абби мог бы даже назвать себя красивым. Мог бы, но ему не приходило это в голову. Ему было все равно. Его скуластое фактурное лицо оставалось бесстрастным круглый год. Серые, прикрытые бесцветными ресницами глаза оценивали чистоту кожи и зубов, гладкость выбритого острого подбородка, опрятность нехитрой прически — и после этого Абби отходил от зеркала.

Ежедневно он намазывал лосьоном от веснушек лицо, грудь и плечи — с самого детства делал он это. С первого дня как мать купила ему первый бутылек, строго настрого наказав втирать это в кожу каждый день. Она считала необычайно яркий облик сына болезнью и бедой и искренне горевала, глядя на его пунцовое как гербера лицо. Юный Абби, взирая на взволнованную мать, выливал на себя тонны лосьона. С тех пор минуло больше пятнадцати лет, но он все втирал и втирал в себя каждый день эту пахнущую лимоном жидкость, совершенно не задумываясь с какой целью он это делает.

Ему было все равно. Его не интересовал собственный облик, как не интересовал и облик окружающих. Их жизнь, их интересы и мечты – ему не было до них дела, как не было дела и до своих собственных чаяний и занятий. Его не волновали спортивные состязания, по которым сходил с ума весь город, его абсолютно не трогали театральные постановки или художественные выставки. Чтение мало его интересовало, в его жилище можно было найти только учебную литературу — Сборник Инструкций, Историю Халехайда и маленький потрепанный учебник Культуры речи. Он пробовал читать стихи, но нашел их в высшей степени скучными. Все они были об одном, все твердили о красоте природы, женщины и Родины. Абби не мог отличить одного стихотворения от другого и забросил попытки вникнуть в высокую халехайдскую поэзию. Проза также давалась ему тяжело. Романы походили на выжимки из толстенного учебника истории, герои вымышленных сюжетов ничем не отличались от его знакомых и наводили тоску, комедии его не веселили и он с удивлением пролистывал книгу, ожидая смешных моментов и разочаровываясь.

Радио было наиболее простым и понятным ему развлечением. Он слушал его часами, лежа на кровати. Слушал новости, прямые трансляции, музыку. Но не запоминал ничего из того, что услышал. Он не знал имен политиков, актеров театра, спортсменов и других выдающихся граждан. Он не помнил исполнителей и авторов музыки, что лилась ему в уши. И образы, что он представлял себе, когда слушал очередной концерт, не были так же ярки и красочны как его облик. Он всегда представлял себя бредущим по дороге, витиеватой и натоптанной, очень далекой, убегающей куда-то в горы. И видел он, как встречается ему по пути некто. Он был неясен обликом и голос его не был слышен — как столб дыма рябил он на дороге, и как ни силился Абби, не мог представить, кого он встретил и о чем говорил с ним. Казалось ему, что выяснив это, узнает он нечто важное, но пока скудное воображение отказывалось подыгрывать своему обладателю.

Все кругом твердили о любви и семейной жизни, и Абби не был исключением. Он вторил своим приятелям, разглагольствующим о женских достоинствах, и соглашался, что пора было уже обзавестись подружкой. Как именно ими обзаводятся, он, впрочем, не интересовался, а рассказы о попытках своих однокашников считал пустым трёпом и пропускал мимо ушей. Он искренне верил, что однажды поутру проснется безумно влюбленным в некую девушку, поспешит уведомить её об этом, и полагал, что она отчего-то сразу бросится отвечать ему взаимностью.

Так он и проводил свои дни, слушая радио да поджидая, когда в сердце ворвется любовь. Она непременно должна была подарить ему билет в обыкновенную спокойную взрослую жизнь, где всегда присутствовали дети и семейные вечера с вкусным ужином за общим столом. Его приятели полагали это наивысшим счастьем на жизненном пути, и у Абби не было причин не соглашаться с ними. Он имел представление о том, как надлежало прожить жизнь мужчине. Отец его был бригадиром в цеху, где подрабатывал Абби, и из разговоров рабочих Абби знал, что отец был «мужиком что надо», да и выглядел тот всегда бодрым и довольным. Сына он в шутку называл Кирпичом за рыжину и холодный, серьезный взгляд, прозвище это подхватил весь цех, которому словно цепкая зараза передалась любовь отца к невозмутимому Абби.

После учебы тот спешил на станцию — он взбирался на виадук и переходил по нему улицу, чтобы добраться до эстакады и сесть на поезд до Долгоречья, где и располагался фастарский кирпичный завод.

Абби всегда садился у окна. Глядя на проносящийся мимо город, он ни о чем не думал, лишь взирал на быстро сменяющийся пейзаж и почему-то получал удовольствие от созерцания стремительно убегающего назад пути.

Сегодня солнце слепило ему глаза, посему в окно он не смотрел, но дремал, подставив жару, бьющему в стекло, свое неумолимо покрывающееся веснушками лицо. Цех, путь к которому был столь не близок, еще с детства он знал как свои четыре пальца. Огромное помещение, где со скрежетом и гулом елозили механизмы и шелестела конвейерная лента, он в своё время излазил сверху донизу в поисках чудесных открытий. Тогда этот сравнительно небольшой цех казался ему огромнейшим гремящим миром, полным тайн. Со временем, обнаружив, что в замызганном глиной помещении, где чумазые рабочие монотонно выполняли свою работу, не было ровным счетом ничего чудесного, Абби потерял к детским выдумкам всякий интерес.

Он носил рабочий костюм графитового цвета с символикой завода как повседневный. Часто стирать его не требовалось — материал запросто протирался обыкновенной тряпкой. Ткань не впитывала жидкость и отталкивала грязь. То был идеальный наряд для Абби, не заботящегося о стиле и элегантности туалета. По иронии судьбы, в Фастаре комбинезоны были на пике моды, и щеголяли в них все кому не лень. Чего Абби, разумеется, даже не замечал.

По пути в цех он забегал в раздевалку, где оставлял рюкзак и надевал плотные перчатки, — переодеваться ему и не требовалось.

В цеху было душно и шумно. Осторожно обойдя тележки и суетящихся грузчиков с поддонами и лопатами, Абби пробирался к конвейерной ленте, по которой медленно плыла грязная дорожка темной глины. Со всех сторон он слышал громкие приветствия и вежливо отвечал на каждое, помахивая рукой.

— А вот и главный Кирпич пожаловал!

Бригадир махнул ему сверху перчатками — он стоял на лестнице у ямы, куда сваливалась очищенная глина. Эти слова он произносил каждый раз как видел сына — ему, как и окружающим, шутка казалась ужасно смешной. Абби кивнул в ответ и взобрался на постамент, где лежал его рабочий инструмент — жердь с широким прямоугольным окончанием. То был магнит, которым Абби надлежало очищать сырьё от металла.

Он водил им над проплывающей мимо глиной, попутно прореживая ее рукой, и при сигнале из динамика останавливал конвейер, чтобы выудить мусор. Гвозди, железки различного происхождения, а так же камни летели в ведро у него под ногами. Рабочий, стоявший здесь до него, отправился на другой конец цеха в печь, выгружать кирпичи после обжига — горячие и пахучие как раскаленная земля.

Абби мял руками упругую глину и находил это приятным. Обычно до самого вечера он мял её в поисках несовершенств. Но сегодня в честь государственного праздника был укороченный день, поэтому он остановил ленту, когда солнце еще вовсю припекало. Завтра эти четыре отгульных часа он отработает вместе со всеми. А сейчас начальство отправляло рабочих на праздник.

Посещение праздника было для Абби очередной попыткой развлечься — он разглядывал людей. Рассматривал их лица, слушал разговоры, речи выступающих ораторов и озирал их вычурные наряды. Но не мог заинтересоваться. Как ни старался Абби выискать что-либо любопытное да примечательное, — все было тщетно. И он поскорее убирался к себе в свою крохотную съемную квартиру неподалеку от университета, где до самого вечера слушал радио.

 

В столице Халехайда Фастаре насчитывалось около двух сотен храмов-кайолов. Все они были монументальны и величественны, все по форме являли собою идеальный куб, сверкающий гладким мрамором. Эти гигантские кубы были разбросаны по городу, который и сам представлял с высоты своими границами форму квадрата. С севера квадрат обнимали леса, с запада и востока – две реки. На юге в междуречье до самого озера простирались поля, по берегам же расположилось множество ферм и деревень. В центре квадратного Фастара стоял самый гигантский куб из всех – кайол Четырех Сущностей. В отличие от прочих кайолов он имел множество окон, а на крыше возвышалась конструкция, поддерживаемая мощными металлическими балками – громадный стальной ромб, из вершин его углов во все стороны были направлены лучи. То был символ Четырех Сущностей. Он высоко вздымался над городом и днём при свете солнца практически отовсюду был приметен его блеск.

Здесь проводились не только службы, привлекая на праздники толпы людей, но и Всесветный Сонм, где заседали инфидаты во главе со своим до́минусом. А кроме того жил и сам доминус с семьёй.

Семейство то было знаменитое и уважаемое, многие поколения его посвятили свои жизни служению в кайоле. Все члены семьи доминуса одевались в совершенно иной манере, нежели остальные жители Фастара, они жили в аскетичном быту и своеобразно проводили время. Не было в их распоряжении роскошной пищи и драгоценностей, они не владели землями и не окружали себя пышным убранством жилища и излишествами. Тем не менее, некая отличающая от других вычурность облика уже издалека давала понять, что приближается до́минус-ме́р, член семьи главы Халедского Кайола и председателя совета Консенсуса.

Праздник же требовал особых приготовлений, и облик доминуса, который по традиции готовился под открытым небом одарить чудесной проповедью свой народ, должен был воистину блистать.

Послушники долго чистили и наглаживали старинное праздничное одеяние доминуса, переходившее от одного главы кайола к другому. Они расправляли объемные складки, разворачивали шлейфы, подтягивали шнуры, подшивали пуговицы, латали прорехи и подбивали вышивку.

Они водрузили одежды на манекен и покинули гардеробную, чтобы доминус мог торжественно облачиться при помощи своего келейника. Тот был хранителем туалета при кайоле и отвечал за весь гардероб великолепных праздничных нарядов, каждый из которых символизировал те или иные явления и события, в честь которых и проводились городские празднества.

Доминус тут же явился в сопровождении своего неторопливого ассистента – пожилой келейник был упитан, скорее даже тучен и благодаря заплывшим морщинами и отеками глазам неизменно имел заспанный вид. Глава Кайола напротив был высоким плечистым мужчиной лет сорока с развитой мускулатурой и безупречной осанкой. Он был короткострижен и темноволос, лицо его обрамляла такая же темная короткая борода. Взор его был мягок и весел, и при виде своих диковинных одежд он широко улыбнулся.

— Поистине павлинья расцветка, Толи́с.

Келейник сморщился гармошкой складок на тройном подбородке и щеках и ответил своему господину укоризненной улыбкой.

— Ей-богу, святой доминус, ей-богу!

— Ты решил, что я ругаю свой наряд? — усмехнулся доминус. — Отнюдь. Он — один из моих любимых.

— Отрадно, ваша святость, отрадно.

Толис обошел манекен со всех сторон, критически осматривая каждую мелочь на великолепном одеянии. В большие окна под высоким потолком бил яркий свет, и в его лучах чудесные пуговицы и золотистые нити сверкали как россыпь алмазов. Доминус в это время сбросил с себя обыкновенную серую мантию с черным поясом и остался в длинной полотняной рубахе, черных штанах и серых замшевых башмаках без каблуков.

Облачение заняло много времени, ибо втиснуться в столь тяжелые одежды с множеством элементов было совершенно непросто. Толис застегнул многочисленные пуговицы, подвязал шнуры и расправил длинные шлейфы. Он оправил высокий стоячий воротник, затянул узкие рукава и широкий пояс. В конце концов, он отошел от доминуса на несколько шагов и, оглядев его с ног до головы, удовлетворенно кивнул. Затем он склонил голову, дотронувшись двумя пальцами до своего лба, и направился к дверям, чтобы распахнуть их перед шествующим священным главой. Тот покинул гардеробную – скудно обставленный зал с мраморным полом, громадным зеркалом и вереницей встроенных в стены шкафов, — и торжественно направился к выходу из кайола.

Шелестя по ступеням неимоверно длинным шлейфом, он сошел с широкой лестницы в просторный зал, откуда по коридору прошествовал к главным дверям, которые услужливо распахнули перед ним послушники. Все встречные священнослужители и прочие обитатели кайола кланялись ему, с восторгом любуясь его дивным обликом. Когда же доминус ступил на крыльцо кайола, выйдя навстречу солнцу и весеннему ветру, отовсюду раздались ликующие возгласы горожан – его выхода многие ждали, многие почитали за счастливый знак лицезреть исход доминуса из гигантского куба.

Доминус медленно сошел с лестницы и двинулся по улице в одиночестве, блистая невероятно красочным обликом на скудно расцвеченных улицах Фастара. Словно сама весна шествовал он по бетонному тротуару – громадными зелено-голубыми крыльями развевались позади него пятиметровые шлейфы одеяния. Были они расшиты цветочным узором – цветы и листья переплетались со сложным геометрическим рисунком, многочисленными линиями и символами. Ткань окутывала его плечи словно обнимающие руки, тяжело нависнув на груди парчовыми складками. Само его одеяние так же было зелено-голубым, длинным до пят и приталенным, рукава были узкими, но с плеча до локтя каждый рукав был обернут объемной серебристой тканью, которая так же влачилась по земле вслед за доминусом. Таких нарядов было не встретить ни на ком кроме человека его рода занятий, подобные ткани и вовсе не производили для пошива одежды. Фастарцы предпочитали удобный покрой немарких цветов, особая мода была на рабочий костюм, и совершенно беспроигрышным и элегантным вариантом считался комбинезон, какие носили рабочие в цехах. Люди передвигались по городу пешком, на велосипедах и поездах, они спешили по своим делам, умудряясь на ходу перекусывать или рыться в собственных сумках. Разумеется, такой темп жизни не предполагал размеренных шествий с влачащимися подолами. Посему на диковинный облик доминуса глазели многие.

Ему кланялись, выкрикивали благословления и ловили его взгляд. Он же шел по улице как самый разобычный прохожий и приветливо кивал встречным людям.

 

Доминус невозмутимо прошествовал через площадь, где уже начал собираться народ. Из громкоговорителей лилась праздничная музыка, кругом пестрели разноцветные флажки, которые продавались на каждом углу, так же у многих в руках были тонкие прутья с набухшими почками — их раздавали бесплатно, и эти своеобразные букеты торчали после праздника из каждой мусорки. Но сейчас ими благоговейно взмахивали, как и флагами, и под это радостное колыхание доминус добрался до здания Консенсуса.

В этом громадном многоэтажном доме, на чьем шпиле развевался флаг Объединенного Халехайда — четыре квадрата, вписанные друг в друга на зеленом фоне, заседал правительственный Совет Консенсуса, большой и малый. Малый представлял из себя всего четыре кресла, одно из которых и занимал святой доминус Халедского Кайола. Он регулярно выступал перед людьми, являя собою лицо и голос правительства, горячо любимые народом.

Доминус миновал многоступенчатые лестницы, спускающиеся от здания на площадь, и вошел внутрь — он поднялся на десятый этаж и уже из окон совещательного зала обозревал праздник, на который прибывали и прибывали фастарцы. Он с улыбкой созерцал свою паству, озаряемую жарким весенним солнцем, и ожидал своего часа. Он будет держать речь перед своим народом и обратится к нему со словом божьим.

 

Абинур скучающе смотрел на группу своих сокурсников, размахивающих флагами и весело хохочущих друг другу в лицо. Он сидел на перилах лестницы, что вела вверх к переходу, а после — к эстакаде на станцию. Он только что приехал с работы и уныло оглядывал площадь, где уже заприметил множество знакомых. Он не махал им руками, не спешил приветствовать и смотрел на них как на голую брусчатку. Он никогда не здоровался первым, но в ответ же всегда был учтив и сдержан — Абби не выискивал для каждого свою тональность разговора и держался со всеми однообразно и предсказуемо. Этим он нравился людям и его охотно привечали, полагая, что отрешённый молодой человек жаждал общения, но не мог побороть свою стеснительность. Но Абби было совершенно наплевать на общение — он знал наперед всё, что ему скажут, и ужасно тяготился аурой скуки, которой разило за версту от его приятелей, родителей и знакомых. Даже и вовсе незнакомые люди были подчас всесторонне понятны ему. Он молча анализировал их, едва скользнув по ним равнодушным взглядом, не сумев ни за что уцепиться.

— Эй, Абби!

Его заметили. Он махнул приятелям рукой, соскочил с ограды и двинулся в их сторону. После нескольких рукопожатий ему вручили бутылку с какой-то жижей. На обертке значилось «Варенец». Какое-то пойло, не яд — установил мозг Абби. Он отхлебнул и вернул бутылку владельцу. Он не обратил внимания на вкус, тут же забыл название напитка и вновь уставился на толпу, попутно кивая и поддакивая своим собеседникам. Все они громко разговаривали и пялились на сцену, где некто горячо поздравлял фастарцев с началом весны. Потом под хлёст аплодисментов к людям вышли двое и слаженно запели под музыку что-то очень знакомое — Абби, должно быть, уже слышал эту песню по радио.

Громадная сцена была ничем иным как продолжением монументального Т-образного крыльца здания Консенсуса. Выдающаяся его часть и была площадкой для выступающих. Вокруг нее сгрудился народ, неистово хлопающий каждому слову каждого оратора.

Абби кто-то всучил ветвь, еще не выпустившую листья. Почки налились, они были влажными и блестящими. Что это за дерево Абби не знал. Он оглядел прут и понюхал его.

Если представить что эта ветка как отсеченная рука… Абби напрягся и нахмурился. Деревья не чувствуют боли, и если эту ветвь поставить в воду, листья как ни в чем не бывало расправятся и будут какое-то время жить. Какое бесхитростное, беспомощное создание — дерево. Как легко можно его обмануть. Вместо полного соком жизни ствола, мощных корней, тянущих пищу из недр земли, подсунуть обычный стакан воды — и листья будут жить, принимая всё происходящее за чистую монету. Глупцы! Имитация жизни. Долго ли на ней протянешь? Но дерево не понимает, оно бесчувственно. Деревья прекрасны — мирные, кроткие создания. Они ничем не угрожают миру, несут лишь пользу…

Вот если сунуть в стакан отрубленную человеческую руку, та точно цвести не будет. Дохлая рука начнет гнить и смердеть. Налетят мухи, поползут черви. Человека не обманешь! Человек обычно точно знает, жив он или мертв.

Абби пожал плечами, обернулся в поисках урны и сунул в нее прут.

Он вздрогнул от рукоплесканий и громогласного рева, раздавшегося со всех сторон.

— Сейчас выйдет доминус! — гаркнул кто-то под ухом Абби. — Святой доминус!

Толпа заволновалась. Крики смолкали, люди принялись возиться. Все кругом склоняли головы перед сценой, каждый благоговейно улыбался, указательным пальцем вырисовывая на лбу квадрат. Абби тоже почесал лоб.

В распахнутых дверях показался доминус. Полоща на ветру объемными одеждами, он прошествовал по протяженному крыльцу словно по подиуму к самому краю сцены.

Вокруг раздавалось бормотание — люди благословляли главу Кайола. И вместо жарких аплодисментов были слышны лишь жаркие воззвания к небесам. Доминус так же не молчал. Закончив свои благословления, он указал пальцем в толпу и начертил в воздухе квадрат. Люди подхватили этот жест и вновь вывели на своих лбах невидимую фигуру. Абби так же поковырялся у себя в бровях, не особенно старательно выводя ровные стороны квадрата. Он не задумывался о важности и нужности этого жеста, но раз то было необходимо, раз так было положено — он не спорил и прилежно повторял за всеми. Он не знал никого, кто не вырисовывал бы на лбу квадрат, посему ни на секунду не сомневался в необходимости сего действия.

Доминус тем временем подошел к установленному в стойке микрофону и, откинув развевающиеся, словно знамена, шлейфы, воздев перед собой руки, принялся громко возвещать людям свое слово. Он говорил, обратив взор больших и блестящих как у лошади глаз к небу. Речь его струилась вдохновенно и выразительно, это был очевидный экспромт, и эта жаркая стихийность пленяла даже больше, нежели мелодичность и чистота голоса доминуса, который, обладая ко всему прочему еще и поэтическим талантом, разливал по площади плавные речевые обороты как хрустальный ручей. Он также поздравил фастарцев с началом теплого сезона и пустился в повествование о богах и сотворении мира, поскольку посчитал эту тему весьма символичной в первый день весны.

— Наш мир, — он воздел сжатую в кулак кисть, — возник из Средоточия. Было оно изначально пусто, но пустота его являла собою Напряжение — разрастаясь, рождает оно безумные вихри, которые, излившись в своем безумии, остывают навеки, даруя почву семенам жизни, что всегда торжествует на останках былого безумия.

Средоточие есть темное семя, частица первоначала — Бога,  Абсолюта, Великого Ваккума, рождающего вселенные.

Было оно подобно одной из миллиарда дланей, сжимающих в себе ту же мощь и напряжение, постичь которые не в силах мы, дети Средоточия, двигатель, кровоток божий, бегущий по одной из миллиардов артерий, питающих его.

Бог есть Четыре Сущности. Четыре демиурга, что создали все сущее. Каждый являет собой неповержимую ипостась, без которой разверзнувшееся Средоточие было бы пусто и поныне. Величайшую силу являют они, непостижимую, непреодолимую, которую не дано нам ни понять, ни измерить.

И есть Аго — Действие. И разверз он Средоточие наше, как раскрывается кулак, являя гладкую принимающую длань, четырехпалую длань, что принимает всё данное Богом! — Доминус медленно расправил пальцы. Народ так же тянул свои четырехпалые кисти вверх. — Разверзнутое Аго Средоточие трепетало от напряжения. Раскрыв ладони свои, что вы чувствуете? Чувствуете ли, как выпустили некую энергию, устремившуюся окрест? Вселенная наша не окончена и не окончены мы. Мы продолжаемся, мы бежим в великом кровотоке жизни, сменяя друг друга. Продолжается и мир наш, он ширится, все еще растет. И наши жизни предназначены во славу его расцвета. Ибо мы не пыль, но сама Жизнь — мы то что рождается, мы то что умирает, мы то что родится вновь, чтобы соприкоснуться и явить новую жизнь. Суть нашего Средоточия — вечное действие. Вечное Аго.

И есть Лумо — Свет. Пронизана им Вселенная, яростно пылает он, несясь из Средоточия мириадами волн. Его творение видим и осязаем мы, творение вскормленное лучами живительного тепла.

И есть Соно — Звук. Наполнил он вселенную собою, как неповержимой необходимостью.

Мертво беззвучное, благословенно же все то, что вплетается в хор вселенной, где главное соло отдано Гласу Божьему, снизошедшей до нас великой Благодати. Слышим мы и внимаем ему как гласу истины. И да будем вечно спасены, живя заветами его, воздавая хвалы и благодарения Богу. Его дар храним мы с великим тщанием и любовью. Ибо снисхождение Гласа Божьего явилось спасением рода людского и началом эпохи Мира, где спасен всяк кто верует. Воистину это так. И воистину милосерден Бог — Сущность его Соно.

И есть Демо — Неизвестный. То, что способен дать сей великий Аноним, несет в себе Прозрение. Не постигает человек тайны смерти и великого космического пути. Сие мы не способны понять без дара Неизвестного. Слепы мы, не замечаем очевидного, ибо не разумеем как прозреть. И о Прозрении Великом молим мы неустанно Неизвестного! Дабы даровал он нам Прозрение, как даровал Соно Глас Божий. Аго, Лумо, Соно, Демо — молимся мы во славу Четырёх Сущностей. Да будет благословлен род наш человеческий, что смиренно служит во славу расцвета мира. Аго, Лумо, Соно, Демо! — громко пропел он последние четыре слова.

Площадь хором отозвалась той же молитвой. И вновь стало тихо, не был слышен даже шум транспорта, а безупречное голубое небо не оскверняли ни облака, ни заводской дым. Абби пробормотал молитвенные слова вслед за всеми, но мыслями был далек от благочестивых и возвышенных стремлений к расцвету мира и постижению тайн мироздания. Он разглядывал наряд доминуса и не находил его ни красивым, ни напыщенным, — лишь рассуждал о том, что из такой плотной расшитой ткани вышли бы замечательные шторы. В жаркие летние дни было бы славно укрыться за таким пологом от изнуряющего солнца на своей маленькой кухне, попивая чай с карамелью да слушая радио. Легкие занавески, что нынче там висели, плохо защищали от слепящего зноя, что настигал даже под вечер, настырно пытаясь заглянуть в крохотную квартиру Абби, где кроме кровати, шкафа, плиты и стола со стулом не было больше иной мебели.

Тем временем на сцену вышли восемь инфидатов. Они выстроились в шеренги за спиной доминуса и принялись вместе с ним исполнять слаженным хором тягучие песнопения. Среди прочих слов постоянно проскальзывали непременные «Аго, Лумо, Соно, Демо», остальная речь была малопонятна. Абби не вслушивался в текст песни — древнехаледский он не знал, как и большинство граждан. Впрочем, об истории древних халедов он знал предостаточно, ибо прилежно учился и вообще во всем был прилежен, чем значительно облегчал себе холостяцкий быт.

Абби глядел на поющих священников, обдумывая хлеб свой насущный — сварить пару яиц, вот тебе и ужин. По дороге купить свежего хлеба. После ужина славно будет выпить чаю с тем же хлебом — раздробить карамель и размазать ее сладкие осколки вместе с жидкой начинкой прямо по пористому куску. Очень сладко, вполне вкусно, довольно сносно. А значит, сгодится. А значит, лучше и не выдумать.

Он искоса глянул на приятелей. Те с серьёзными, торжественными лицами внимали нежному проникновенному пению, на глазах у некоторых выступили слёзы. Абби огляделся. Оказывается, многие на площади расчувствовались и с трепетом вслушивались в протяжные напевы хора, словно понимали в них каждое слово, разящее тоской по ушедшим древним временам, когда люди только начали постигать мудрость халедской религии.

Абби скользнул взглядом по толпе словно расческой по своим жестким недлинным волосам, вновь обозначив себя в привычной пустой системе координат, где никто не имел особенного значения — ни другие, ни он сам.

Внезапно в толпе промелькнуло лицо. Казалось, не было в том ничего странного — сотни симпатичных лиц фастарцев следили за сценой, словно подсолнухи за солнцем, и выделить какое-либо среди них Абби прежде никак не удавалось. Но то был не простой лик. Абби не запомнил ни пола, ни цвета кожи и волос, но взгляд… встретившись глазами с незнакомцем, Абби вздрогнул и по его щекам забегали мурашки. То было лишь мгновение. Незнакомец исчез — толпа поглотила его, и напрасно Абби выискивал его среди зрителей, напрасно протискивался среди широкоплечих гостей праздника, стараясь догнать и взглянуть еще раз в это лицо. Те блестящие глаза отнюдь не лучились радостью и восхищением, но сверкали чем-то тревожным и зловещим как капля крови на белоснежном платье. Они глядели тяжело и мрачно, верхнее веко чуть прикрывало зрачок, маленький, будто и вовсе потерянный в карем море радужной оболочки. Веки были темны и опухши, они нависали серыми мешками и остро контрастировали с пронзительно белыми склерами. Рот незнакомца был сжат в тонкую нить. Такую прямую и тонкую, словно там и не должно было быть рта, но был лишь узкий алый порез. Сердце Абби забилось быстрее, ему вдруг стало страшно. Он остановился как вкопанный и прекратил преследование.

Незнакомец мелькнул перед ним так быстро, исчез так внезапно, что Абби, было, подумал, что ему показалось. Но нет, что-то напугало его, в нем нарастало напряжение и клубилось чувство тревоги. Оно забилось в нем как белка в капкане и Абби, схватившись за грудь, присел на ступени лестницы, ведущей вверх к станции. Он никак не мог выкинуть этот лик из головы. Так разительно он отличался от окружающих, был таким странным и несуразным, словно распотрошенный труп свиньи посреди василькового поля, и не заметить его Абби попросту не мог. Не могло ему и привидеться — бурной фантазией Абби никогда не отличался, как не отличался и фобиями и вообще чем бы то ни было.

Окружающие не выказывали никакого беспокойства — все взоры были обращены к сцене. А странный незнакомец с ужасным лицом бродил где-то среди них. Но они не видели его, они созерцали  прекрасного доминуса и голубое небо, раскинувшееся над ними гладкой простыней без единой складочки.

Абби страшно захотелось уйти прочь. И поскольку он не нашел ни одной причины препятствовать себе, то побрел с площади, дико озираясь при этом по сторонам. Он оглядывался и пытливо всматривался во все встречные лица. Но не видел больше тех страшных сверкающих глаз.

Что с ним? Отчего он так смотрит? Чего он хочет? Абби шел по улице, уставившись себе под ноги, и пытался сосредоточиться и предположить что это был за человек и чем он жил. Но у него ничего не получалось — он плохо умел воображать и не мог представить что могло произойти с человеком, чей взгляд полыхал такими страшными искрами, чье лицо было так напряжено и бледно. Тогда он принялся копаться в своих знаниях.

Из курса истории он знал, что в далеком прошлом, до пришествия Гласа Божьего люди жили иначе. Они нескончаемо воевали и выживали, они кричали и дрались, сражались и рычали друг на друга словно дикие звери. В мире царил хаос, и правила обществом ненависть. А что если… Абби остановился… что если то был лик ненависти?

Он никогда не сталкивался с безумцами. По слухам, те сопротивлялись внутренней Благодати, спорили с Голосом и творили ужасные вещи — они не могли навредить окружающим, но вредили себе. У всех на глазах калечили себя, расплачиваясь за отвратительные поступки, которые пытались совершить. Всех их отправляли в клиники для сумасшедших. Они были вынуждены слушаться Голоса, но не желали этого и посему являли собой душераздирающее зрелище.

Абби, доселе не встречавшийся с подобным, полагал всё это городской полулегендой.

Он медленно двинулся по улице, глядя как его легкие ботинки с металлическими клепками вместо шнуровки ступают по дороге. Светлая бетонная дорога эта была знакома ему каждым пятнышком, каждой щербинкой — ежедневно он шагал по ней в университет. Вечером он шел по ней же со станции домой — на работу приходилось далеко ездить, что нисколько его не печалило – спокойно и удобно сидеть в одиночестве и смотреть в окно поезда ему даже нравилось.

Город вокруг него стоял ровно и гордо, словно шеренга атлетичных спортсменов — вдоль чистых прямых тротуаров вытянулись высокие угловатые дома с большими окнами, большими дверями, широкими лестницами и строгими украшениями — колоннами да балюстрадами. Иногда встречалась аккуратная растительность — стриженые кусты, огороженные деревья, причесанные газоны между бетонными дорожками, по обочинам которых жались низенькие удобные лавочки. Фастарцы, как, впрочем, и большинство халехайдцев, ценили уют и изящество в сочетании с монументальностью.

Абби всё шел, рассеянно уставившись себе под ноги, кое-как огибая встречных прохожих. Но вскоре всё же налетел на здоровенного рабочего в тёмно-синем комбинезоне с символикой металлургического комбината. Рабочий ужасно спешил, по-видимому, он хотел попасть на давно начавшийся праздник и потому быстро шагал по дороге. Врезавшись в Абби, он отступил назад и треснулся затылком о фонарный столб. Абби же рухнул наземь, просыпав из кармана несколько монет, которые перекатывал в кулаке.

Рабочий охнул и схватился за больное место. Он обратил покрасневшее лицо на Абби и прохрипел:

— Не ушибся?

Он схватил его за грудки и легко поднял на ноги, притянув к себе.

— Так не ушибся?

— Нет, спасибо. А вы?

— Пустяк, — мрачно бросил рабочий.

— Прошу прощения.

— Прошу прощения, — эхом выскрежетал рабочий. Он утёр с красного лба выступивший пот, оправил одежду Абби и поднял упавшие на дорогу монеты. Увесисто вкладывая их по одной штуке в его ладонь, рабочий словно впечатывал так же туда и свои слова:

— Чтоб мать твоя… была здорова. Да чтоб сам ты… был здоров. Доброго дня, парень.

— Доброго дня.

Рабочий зашагал дальше, а Абби, пятясь, свернул в какой-то тупиковый переулок, в конце которого красовалась разноцветная вывеска магазина сладостей. Абби ни разу не бывал здесь, и обычно не имел привычки заходить в незнакомые магазины, но раз уж день выдался таким странным и насыщенным (Абби вновь вспомнил взгляд незнакомца в толпе), отчего бы не сделать его совершенно из ряда вон выходящим?

Он вошел в магазин и, не осматривая его пестрых витрин, направился прямиком к продавцу.

Худощавый старик в белом переднике подозрительно оглядывал посетителя и не торопился взвешивать кулёк карамели, что тот попросил.

— Ты чего это? — он указал пальцем в лицо Абби. — Чего это с тобой, милок?

Абби спокойно смотрел на продавца, проводя ладонью по лицу.

— Простите?

— Это ожог у тебя? Ты ожёгся чем?

Абби глянул в стеклянную витрину за спиной продавца. Щёки его были пунцовыми как раскаленные конфорки — левой он врезался в плечо прохожего, а правая покраснела просто за компанию, решил Абби. Жаркий лик его почти сливался с рыжими волосами, обычно аккуратно убранными за уши, но после падения растрепанными как пылающая головка спички. Дополнял картину крупный бурый крап, густо покрывший всё его лицо от лба до подбородка. Весеннее солнце сделало свое дело — веснушки вновь облепили его голову, грудь и затылок.

— Ммм… я просто рыжий, — пояснил Абби. — А ещё я упал.

— Рыжий? — продавец скрестил на груди руки и поглядел на него сверху вниз. — Смотри-ка, рыжий нашёлся. Вон все, может, рыжие, все, может, упали. Но видок, будто сунул башку в костёр, только у тебя. Покажи-ка справку! Справка имеется ведь, а?

Он выжидательно уставился на Абби. Тот неспешно расстегнул комбинезон и вынул бейдж, болтавшийся на шнурке. Продавец схватил карточку и внимательно принялся читать, сощурив глаза.

— Пигментация… — пробормотал он, возвращая справку Абби. — Уж прости парень, перебдел я, но знаешь ведь, шляются, бывает, всякие. Из этих. Самовредящих. Тут надо держать ухо востро, — всё ворчал он, взвешивая карамель. — Тут и перебдеть не грех! А то знаешь, обслуживать таких нельзя. И заговаривать-то нельзя. Кто его знает, что там на уме у них.

— Ага.

Абби выложил на прилавок монеты и взял бумажный кулек, полный его любимой абрикосовой карамели.

— Ты, верно, из этих… — продавец щелкнул пальцами, нахмуривши седые брови, — из восточной Алавии…

— Ладриец.

— Да-да, из Ладрии. Там полно рыжих. Пёстрый народец, халеды-то издревле довольно блёклы.

— Ага.

Абби попятился к выходу.

— Ну, будь здоров, парень.

— Ага.

Продавец махнул ему рукой.

— Ты заходи, давай. Свешаю тебе чего-нибудь поинтереснее в следующий раз, — прокричал он Абби, приоткрывшему дверь.

— Спасибо, меня интересует только карамель.

Абби уже не помнил, как купил по дороге свежего хлеба. Как добрался до квартиры. Как сварил пару яиц, моментально проглотил их. Как поставил чайник, налил себе горячего горького чаю с календулой, раздавил ложкой карамель и размазал ее по куску хлеба. Он встрепенулся лишь когда по радио, которое все это время не смолкая вещало, раздался голос доминуса. Это была та самая песнь, что сегодня исполнял на площади глава кайола. До этого Абби жевал свой сладкий хлеб, рассеянно глядя в бежевую стену напротив. Но сейчас перевел взгляд на окно. Коричневые шторки стали оранжевыми — солнце садилось и посылало свои последние лучи, петляющие среди зданий, заглянуть напоследок в комнату Абби. Но та была сокрыта от любых взглядов. И сам он не горел желанием любоваться на закат. Он вновь подумал о страшном взгляде незнакомого типа на празднике. Что он делает сейчас? Носится по городу, сверкая глазами? Или притаился где-то, напропалую безумствуя? Интересно, как это — безумствовать?

Абби повалился на кровать. Вот я, Абинур Тандри. Я лежу напротив потолка.

В углу тихо тикали часы. Их перебивало радио — кто-то с восторгом делился своими впечатлениями о празднике.

Абби закрыл глаза. Постепенно сквозь тьму век он разглядел дикую природу — холмы, поросшие лесом, скалистые уступы, озера, и обнаружил, что шагает по проселочной дороге. Вдалеке на дороге показалось темное пятно — кто-то неспешно шел Абби навстречу. Расплывчатая серая фигура не становилась отчетливее, черты не прорисовывались, как бы Абби ни вглядывался в незнакомца. Но внезапно лицо его резко проявилось сквозь мутный туман, оно ворвалось так неожиданно и страшно, что Абби раскрыл рот в немом крике — на него смотрели те же глаза, в него вонзился тот же взгляд, исполненный жгучей ненависти.

Абби подскочил на постели, громко вскрикнув. Он тяжело дышал, схватившись за горло. Было давно уже за полночь, и маленькое жилище Абби погрузилось в темноту. Из радио на кухонном столе громко доносились мерные удары – биение человеческого сердца, которое обычно транслировали с двенадцати ночи до шести утра.

Абби вскочил с кровати и бросился к печке, где стоял остывший чайник. Выпив воды прямо из носика, он опустился на стул и принялся, сложив все четыре пальца левой руки, остервенело чертить на своем лбу квадрат.

Он вдруг понял, что совершенно не помнит слова молитвы, которую бормотал наизусть каждый день после умывания.

— Четверо Сущих, к вам молю, в великой благодарности склоняясь… воздавая хвалы, поминаю вас, — наугад затараторил Абби, всё так же тяжело дыша, — молитвой своею вплетаюсь в великую Речь мироздания, укрепляя в потоке своем само Первоначало… вложив любовь свою в единое сердце вселенной, обретаю… покой, мир и гармонию. Покой, мир и гармонию… Благословлённый Благодатью божией, молю тебя… — обратился он мысленно к внутреннему голосу, — молю о помощи! Уйми тревогу мою, уйми мой страх, огради от скверного, огради от дурных мыслей. И да уйми же того, кто ненавидит. Останови его, молю. Глас Божий, Благодать великая… уйми того кто ненавидит. Уничтожь врага моего!

 

В то самое время святой доминус Халедского Кайола сидел в совещательном зале на десятом этаже здания Консенсуса и в полной темноте, прикрыв глаза, слушал радио — динамик пульсировал сердцебиением. На лице его застыла легкая улыбка, он был расслаблен и погружен в раздумья. Он долго сидел в своем кресле, предаваясь глубокомысленным разговорам с самим собою, слушая внутренний голос и увлекательно беседуя с ним в ночной тиши.

Внезапно дверь распахнулась, впуская желтую дорожку света из коридора, и в зал вошел человек. Он пошарил рукой по стене и включил свет, после чего направился, было, к столу, чтобы развалиться в одном из кресел вокруг него, но вдруг увидел доминуса и застыл.

— Ваша святость! Я не знал что вы здесь, прошу меня простить. Я немедленно… — он попятился.

Доминус устало улыбнулся и махнул рукой.

— Останьтесь, господин Деорса. Вижу вы, как и я, сбежали от суеты внизу, — он указал ладонью на кресло напротив своего, — присаживайтесь.

Ингион Деорса медленно опустился на кожаное сиденье.

— Еще раз прошу прощения за мое вторжение, — сказал он, — надеюсь, я не прервал вашу молитву?

Доминус, неизменно улыбаясь, покачал головой. Деорса со вздохом кивнул.

— Эти весенние балы столь утомительны! Прекрасно понимаю, почему вы решили уединиться.

— Умение веселиться — своего рода искусство, — ответил доминус. — К сожалению, мне, как и вам, не удалось овладеть им в совершенстве.

— Вы — человек глубокой мысли и мудрого слова, — заметил Деорса, — вполне понятно, что суета не ваша стихия. В моем же случае, вероятно, виной всему обычная старость.

Доминус рассмеялся.

— Глупости, Ингион, вам нет и пятидесяти.

Деорса скривился.

— Тело твердит об обратном, — он указал на свою голову, — на вид мне все шестьдесят.

Его темные волосы и впрямь были настолько сильно поддеты проседью, что напоминали шкуру тигра-альбиноса. Короткая аккуратная борода так же была припорошена сединой.

— Вы ошибаетесь, — возразил доминус, — ваше тело лишь молит вас об отдыхе. Когда вы в последний раз расслаблялись? На моей памяти… этого и вовсе не случалось. Вы носитесь галопом, решая все проблемы на свете, но главную проблему вовсе не замечаете — ведь вы страшно устали.

Деорса усмехнулся и пожал плечами.

— Таково мое положение, ваша святость. На мне лежит слишком большая ответственность, и я не вправе слагать ее с себя во имя чего бы то ни было, тем более ради такой тривиальной вещи как отдых.

— Тривиальной, но необходимой. Друг мой, вы совершенно разбиты. Я не советую, я настаиваю, чтобы вы расслабились сей же час.

Деорса рассмеялся и уступчиво поднял ладони. Он забросил обе ноги на стол и блаженно вздохнул, откинувшись в кресле. Строгий винного цвета костюм, который состоял из удлиненного верхнего одеяния, напоминавшего тренчкот, и прямых брюк, очевидно сковывал его движения, поэтому он расстегнул на запястьях и горле несколько пуговиц.

— Соглашусь с вами. Быть главой министерии труда и обеспечения общества не крохотной страны, но всего мира — немного утомительное занятие.

— Как ваш кабинет министров?

— Справляется, — махнул рукой Деорса.

Вид у него и впрямь был усталый. На его худом лице не было заметно глубоких морщин, но под глазами темнели круги. Кожа была чуть смуглой, неравномерный загар выдавал его недавний маршрут командировок — накануне он вернулся из Ферры, где провел три недели, мотаясь из округа в округ. Даже зимой в Ферре стояла невыносимая жара, поэтому Деорса, привычный стремительно передвигаться, питаться два раза в день и вести одновременно тысячу дел, сильно похудел и заработал непрекращающуюся мигрень.

Доминус кивнул.

— Действительно справляется, даже слишком хорошо. Ведь работа у ваших непыльная – вы самостоятельно тащите всю министерию. Если это вопрос доверия…

— Нет, что вы!

— Так делегируйте. Ваша ответственность от этого не рухнет. Вы знатный трудоголик, и это похвально, друг мой, но в данном случае так же и весьма непрофессионально.

— Совершенно искренне согласен с вами.

— Вашего согласия мало, — мягко, но серьезно сказал доминус. — Мне нужна действующая структура министерий, и я требую вашего личного присутствия на Малом Совете. Вы нужны мне здесь. Имейте в виду, ваш заместитель уже фактически занял ваше место. Иногда я путаюсь, кто из вас глава министерии.

Деорса рассмеялся.

— Ваша святость, я немедленно начну исправлять положение.

— Рад это слышать. По крайней мере, до десятого дня лета безвылазно сидите в Фастаре.

— Двухсотлетие Мира… — проговорил Деорса, — великая дата, ваша святость.

— И комплекс мероприятий, приуроченных к ней, так же велик. Надеюсь, вы уже ознакомились с планом?

— О, разумеется.

— Я и не сомневался, — улыбнулся доминус. – Впрочем, я должен перед вами извиниться и прекратить подтрунивать над вашим патологическим трудолюбием. И довольно же о работе. Укоряя вас в невнимании к собственному здоровью и профессионализму, сам же нагрузил вас вопросами.

— О нет, не извиняйтесь, — Деорса спустил ноги на пол и сменил позу. – Все ваши упреки и наставления совершенно справедливы и необходимы.

— Наставлять вас должен в первую очередь Глас Божий, — заметил доминус. Деорса помрачнел и кивнул. Внезапно он встал и подошел к окну. Безоблачное небо, днем пронзительно синее, теперь же черное как гагат, было усыпано звездами. Словно его отражение, темный город внизу мерцал огнями. Деорса пытался разглядеть ночную панораму за стеклом словно некое зазеркалье, упорно натыкаясь взглядом на собственное лицо. Из радио в зале совещаний слышался гулкий сердечный стук — сердце билось размеренно и невозмутимо, как маятник часов.

— Двести лет минуло, — нарушил тишину доминус. — Двести лет мир не знает вражды и ненависти. Двести лет единства и гармонии. Изменилось ли наше общество, Ингион? Что думаете?

— Несомненно, — отвечал Деорса, не поворачивая головы. — Оглядываясь на беспрерывную череду разного рода бесчеловечных потрясений прошлого, могу с уверенностью сказать, что нынешние времена поистине благодатны, и причина тому — люди.

— Глас Божий, — откликнулся доминус. Деорса кивнул.

— Он изменил нас. Взгляните на наш народ. Единый, свободный, мирный, сытый и честный народ. Никем не преследуемый, не нуждающийся ни в слежке, ни в тотальном контроле – народ, где каждый сам себе сержант. Я побывал во всех уголках Халехайда, ваша святость, и видел своими глазами, насколько покойна и размеренна жизнь повсюду, насколько счастливы люди. Видел их готовность к труду и жаркую веру в глазах. Это общество новой формации. Вся та грязь, оставшаяся за стеной эпохи Мира — зверская, тошнотворная, страшная в своем смешении насилия и злобы… вся она тщетна и бессмысленна. Это извечный стыд. Это болезнь, — веско добавил Деорса. Он развернулся и посмотрел на доминуса. — Болезнь человечества. Люди были смертельно больны. И великая Благодать явилась нам истинным лекарством. Мы излечились.

— И должны вечно благодарить бога за великий дар, — добавил доминус, дотронувшись до лба. Деорса вторил ему. — Как думаете, какая же судьба постигла бы человечество, если бы не был нам ниспослан Глас Божий?

— Судьба? Едва ли это можно назвать судьбой. Вся предыдущая история показывает насколько гнусные и ничтожные решения формировали общество. Исход здесь мог быть лишь один — полное одичание.

— Одичание?

Доминус с интересом слушал его, опершись виском на кисть руки.

— Именно. Нисхождение до животного существования.

— По-вашему люди прошлого словно бы и не были людьми, но неким подобием разумных существ.

— Вы с этим не согласны?

— Не вполне. На мой взгляд, история — не есть череда грязных войн, но есть череда человеческих судеб. Это результат решений, как вы выразились. Решений, принимаемых не стадами злобного скота, но людьми, которые во все времена желали лишь одного — покойной, бессобытийной рутины, под покровом которой обычно и происходит оздоровление нравов и развитие морали.

— Человек не способен выстроить подобное общество. Ибо не все жаждали рутины, некоторые жаждали крови.

— Вы ошибаетесь, Ингион. Человек был бы способен на многое и великими были бы свершения людей прошлого. Имей они правильное представление о Боге. Но каждый предпочитал молиться своим личным идолам, которые преподносили персональную мораль на любой вкус, на любой выбор. И любой жаждущий крови, как вы выразились, получал релевантные предложения на рынке морали. Единая вера, — доминус встал и подошел к окну, — лишь единая вера ведет к благополучию и миру. И путь к ней долог и кровав — судьба человечества была бы жестокой, полной страданий и катастроф. Обрести единую веру человек мог бы лишь через немыслимые муки. И выстроить крепкое общество мог бы, но с большими потерями. И наступивший покой имел бы привкус горечи, и горькой была бы радость. И усталым был бы бестрепетный сон.

Он с улыбкой взглянул на министра.

— Нет, люди не одичали бы, друг мой, но были бы несчастны. И как бы скоро ни забывались несчастья, выстроить благодатный фундамент общества на костях жертв борьбы за истину невозможно. И счастье иметь единую крепкую веру не было бы полным и искренним, коли пришлось бы вырывать право на нее из глоток заблудших людей.

Деорса смотрел на него, не мигая. Доминус продолжал.

— Именно поэтому мы исполнены великой благодарности Богу — единению Четверых, даровавших нам жизнь — право вплестись в божественную артерию вселенной. С великой любовью и признательностью отдаемся мы Гласу Божьему на покровительство и суд и склоняемся в истовых молитвах перед вечностью Бога и величием сотворенного им. Ибо Единая Благодать подарила нам мир не ценой истребления малых обществ, но силой великой любви. И должны хранить мы этот дар с великим тщанием.

— Помолимся же, ваша святость, — Деорса дотронулся до своего лба.

— Помолимся, Ингион, — мягко согласился доминус.

Оба развернулись к окну и прижали ладони к груди. Деорса пристально смотрел на отражение доминуса, который закрыл глаза и надолго погрузился в свои мысли.

 

К оглавлению

Следующая глава

error: