Глава 1. Первый день весны
Глава 1. Первый день весны
Никто не лжёт, никто не замахнёт рукою,
Никто желаниям страстей не подчинён,
Война и брань угасли тишиною,
Сердца стучат, как барабаны, в унисон.
Весна пробудилась в столице Халехайда и сердцах его жителей. От земли поднималась еле уловимая вуаль пара. Сегодня поутру оттаявшие улицы вновь покрылись пушистым ковром снега, но днём выглянуло солнце и низвергло на мир столько тепла, что горожане, вновь, было, с ворчанием натянувшие шарфы, принялись на ходу разоблачаться, как и город, от последних покровов зимы.
Поблескивали тёплой влагой и твердокаменные ступени теснящихся городских зданий, которые тоже будто бы грелись на солнце, словно припавшие плечом к плечу могучие хищники.
Казалось, весна пробуждала не только травы, спящие под землей, да листья, притаившиеся в налитых почках. Сам город также отряхивался от хмурой пелены зимы и расцветал блестящими ветвями эстакад и переходов над улицами. Точно лианы спускались к ногам горожан омытые росой металлические конструкции и взмывали ввысь, точно стволы деревьев, свежевыкрашенные заводские трубы. В рощах соловьи подбирали новый репертуар — их весенние трели будоражили весь животный мир, начинавший очередной этап любви и процветания после этапа поста и выживания. Равно как и городские улицы были неумолчны – как-то по-весеннему шумел монорельсовый поезд, звонко дребезжал заводской колокольчик, а грохот станков звучал словно бы мягче и ритмичнее.
В конце концов и вездесущее радио заиграло как-то бодрее и праздничнее. А люди смотрели всё больше вверх, не опуская сверкающих глаз под ноги к скользкой земле. Подчиняясь необоримому духу весны, народ был воодушевлён и с энтузиазмом погружался в рутину, казавшуюся уже не столь однообразной, но даже загадочной на фоне всеобщих природных перемен.
Возможно, людей так будоражил предстоящий праздник Новосезонья — одно из крупнейших событий года, когда возле здания Консенсуса на площади по обычаю разворачивалось большое торжество, ради которого собирались граждане со всех концов округа.
Посмотреть там всегда было на что, было что и прикупить на ярмарке. Правда, торжественные речи да посыпанные орехами калачи мало волновали Абби. Больше всего ему нравилось обозревать гуляющий люд. Несомненно, празднующий народ то ещё зрелище — огромная людская масса радостно зыблется на площади как разноцветное озеро, как живой здоровый организм, пульсирующий рукоплесканиями, смехом да разговорами. Все эти люди едины и безропотны. Они празднуют и бурно улыбаются друг в друга, их окатывает волной счастья и осознанием стойкого, неколебимого порядка. И это сладкое чувство безопасности и безмятежности всегда манило народ на праздники сильнее любых калачей да конфет.
Впрочем, Абби не захлёстывало этими волнами народного единства, он предпочитал невозмутимо покачиваться на них, словно буревестник на морской глади, видом своим совершенно не обнаруживая всепоглощающей радости. Если бы его спросили, чем бы он занялся, если бы не пошёл на праздник, Абби, не моргнув и глазом, ответил бы, что сидел бы дома, пил чай и слушал радио. Но он оставлял все эти небезынтересные дела, чтобы посетить праздник и в очередной раз прозондировать чужую коллективную радость.
Абби подставил лицо тёплым солнечным лучам. Да, к вечеру он будет весь обсыпан веснушками, и его острый, как у лисицы, лик будет пёстрым, как мухомор, а сам он — словно ещё более рыжим, чем прежде. Да он засияет как медный таз, но что с того? Какой смысл таиться от солнца весной? Весеннее солнце всесильно, непобедимо, и он подчинится ему.
Дул ветер. Абби вновь пригладил руками свои жёсткие, похожие на медную проволоку волосы, щекочущие шею за ушами, и огляделся. На лестнице вокруг него сидело множество студентов, поглощающих свой нехитрый обед. Все они болтали друг с другом и, как и Абби, любовались городским пейзажем. Зрелище то было величественное и притягивало взгляд любого, кто оказывался на ступенях университета, ибо с такой сумасшедшей высоты можно было обозреть весь центр столицы.
Фастарский университет был одним из самых высоких зданий в городе. Пирамидальный, бурый, суетливый — он напоминал муравейник, в котором копошились тысячи студентов, получающих обязательное трёхгодичное образование. То был единственный университет в столице, куда стремились молодые люди со всего округа, желающие овладеть сносной профессией. Университетское образование позволяло худо-бедно трудоустроиться, удостоившись терпимого жалования, которого вполне хватало, чтобы обеспечить основные человеческие потребности. И поскольку большей частью заурядный народный ум свыше того и не требовал, лишь немногие после окончания университета шли в академии для освоения высокопрофессиональных ремёсел.
Да, то была настоящая пирамида, ниспадающая, точно водопад, сверху до низу широкой лестницей. По обе стороны от неё располагались кафедральные двери, и таким образом попасть на нужный этаж можно было прямо с улицы, не используя внутренний подъёмник. Впрочем, пользоваться им никому и не приходило в голову, потому как предназначался он для пожилых преподавателей. Студентам надлежало проходить учёбу, каждый день стаптывая сотню ступеней, взбираясь «ввысь к знаниям». Эти суровые условия, по мнению руководства, укрепляли стойкость духа и физическое здоровье молодых людей. И несмотря на то, что хватающихся за сердце и расквасивших носы о каменные ступени было предостаточно, к концу обучения большинство студентов имело весьма атлетический вид, а их икроножным мышцам и задам позавидовали бы и статуи, замершие напряжёнными гранитными телесами напротив университетского спортивного комплекса.
С вершины здания открывалась великолепная панорама – словно крепостные башни высились вдали заводские трубы, окружённые железобетонным лесом зданий и металлическими венами рельсов и виадуков. Между громадными производственными цехами и храмами-кайолами по мощным эстакадам извивались, словно змеи, блестящие поезда. Если повернуть голову налево, к северу, то можно было увидеть, как исполинские строительные краны вдали ворочают своими стрелами, словно динозавры длинными шеями, возводя очередное здание или эстакадную ветвь. Обратив взгляд направо, можно было полюбоваться похожим на гигантскую бутылку зданием Консенсуса, где заседало верховное правительство Халехайда.
Над всем этим великолепием обширно развернулось чистое, пронзительно голубое небо. Лишь вдали горизонт размывался неясным туманом, но то дымили комбинаты.
Абби потянулся и встал, разминая затёкшие от неудобной позы ноги – долговязые, сильные ноги, привычные взбираться по бесконечной лестнице. Ему предстоял недолгий подъём до кафедры истории, и снизу к нему уже приближались его приятели, ради которых Абби замешкался в ожидании. Они едва тащились, шумно переводя дух, утирая красные лица да прихлёбывая из бутылок воду. Абби, безучастно оглядев изнемогающих от жары и усталости однокашников, молча двинулся вверх во главе всей компании как предводитель войска. Войско, впрочем, было довольно унылым и нудным – студенты инженерно-строительного факультета еле передвигали ноги и обсуждали предстоящую лекцию по истории, а также приближающийся экзамен, который казался всем неимоверно трудным. Абби пожимал плечами. В прошлом году он сдал историю блестяще, и в этот раз не будет иначе – что же могло измениться, если курс истории повторялся из года в год от слова до слова?
Они добрались до нужного уровня и прошли в разверзнутые массивные двери, ведущие в обширную аудиторию – ярусы амфитеатра спускались к небольшой площадке, где располагалась трибуна, а также стол, за которым сидел совершенно типичный лектор – пожилой седовласый историк в очках, почитывающий книгу.
Пока кругом шелестели, рассаживаясь по местам студенты, Абби достал простой карандаш и толстую тетрадь. Он пролистал её, бегло просматривая прошлогодние записи. Вот эта лекция. Ровно год назад в точно такой же солнечный день профессор, восхитившись весенним теплом, рвущимся в огромные окна, и символичностью момента, начал рассказывать об объединении Халехайда и зарождении новой эпохи Мира. В прошлом году Абби выдержал экзамен превосходно, так же будет и нынче. Так будет и на следующем курсе, и ровно через год профессор улыбнётся, оглядит аудиторию поверх очков, возрадуется наступлению весны и с удовольствием начнёт тему объединения Халехайда. И студенты, высунув языки, в поте лица поспевая за лектором, будут записывать небезынтересные исторические факты, отмечать даты, увлечённо слушать и запоминать третий год подряд одно и то же.
Историк отложил книгу в сторону и поднялся с места. Гул в зале смолк, и лектор с улыбкой оглядел притихших студентов.
— Сегодня, друзья мои, началась весна, — заметил он, указав ладонью на сияющие янтарным отсветом подоконники, — истинный символ зарождения новой жизни, своего рода новая эпоха в бесконечном цикле природных этапов. И именно в этот чистый, радостный день мы с вами начнём говорить о зарождении не менее светлой и благодатной эпохи — эпохи Мира. Отметьте дату — три тысячи сто семнадцатый год.
Как вы знаете, обретение Единой Благодати, Гласа Божьего, случилось несколько раньше, однако началом эпохи Мира принято считать именно три тысячи сто семнадцатый год — год, когда случилось окончательное Объединение Халехайда. Нынче на десятый день лета состоится празднование двухсотлетия Мира, великая дата, друзья мои. Двести лет! Двести лет покоя и человеческого единства.
Прежде в мире существовало около сотни государств, если быть точным и отринуть раздоры и сепарации некоторых территорий, — девяносто семь. После обретения Благодати, когда прекратились войны, угасли конфликты и споры, исчезли все прочие религии кроме истинной, народы потянулись друг к другу — влекли их нужда и голод, тяга к единству с собратьями, общая вера и жажда жить в соответствии с заветами благодатного Гласа.
Уже в ту пору Халехайд был крупным и развитым государством и, разумеется, не отмахнулся, когда весь мир принялся просить у него милостыню. Несколько лет грели халехайдцы под своим крылом страны соседней Тойи, попутно охватывая влиянием и остальные территории. В конце концов на земле не осталось ни одного человека, кто не считал бы себя истинным халехайдцем. Приняв единый порядок, устои, летоисчисление, обретя единые ценности, люди утратили необходимость в границах между государствами. И вскоре вся мировая территория была провозглашена единым государством Халехайд.
Три тысячи сто десятый год от халедского зарождения, семьдесят третий день лета. Последний солдат сложил оружие. В мире больше не осталось ни одного вооружённого человека. Военные всего мира оставили свои посты и двинулись прочь. Осенью того же года началось великое Уничтожение оружия, которое отправили на переработку.
В три тысячи сто одиннадцатом году на пятый день весны был подписан договор об объединении Халехайда и Алавии, где храмов-кайолов уже было построено чуть ли не больше, чем на халедской земле, а производство стремительно набирало обороты.
Как древние халеды на заре осознания себя единым народом имели предводителем своим святого до́минуса, так и современный народ халедский с великой радостью следует заветам предков и принимает главой правительства главу кайола Четырёх Сущностей.
Алавийцы также почитали его и как государственного мужа, и как своего духовного лидера. Инфидаты алавийских кайолов подробно рассказывали прихожанам об истории высокого сана доминуса, о его предках и достоинствах. Как после рассказывали о том и в Пастоле, и в Объединенной Мерене, и во всех многочисленных странах жаркой Ферры, и по всему миру. Халехайд давал то, чего так недоставало растерянным людям новорождённой эпохи – комфорт физический и комфорт духовный. Мир быстро заговорил на халедском языке, но и старался при этом сохранить своё поликультурное лицо. Халехайд всегда поддерживал народы, стремящиеся сберечь свою самобытность, и на сегодняшний день предстаёт многонациональным государством, где общество живо едиными ценностями, но каждый его член помнит свою культуру и стремится сберечь красоту прошлого в себе и на своей земле.
Сегодня мы подробно рассмотрим объединение с Феррой, которое началось в три тысячи сто одиннадцатом и длилось без малого три года. Пережив развал империи, давшийся народам большой кровью, Ферра насчитывала тогда двадцать восемь государств…
Историк говорил ещё долго. Абби послушно записывал в тетрадь важнейшие моменты его повествования. По бумаге скрипел карандаш, затем скрежетала точилка. Вновь скрип карандаша… Время неумолимо неслось вперёд, хотя большинству студентов казалось, что лекция была нескончаемой. Абби скрупулёзно выводил и подчеркивал даты, уткнувшись носом в тетрадь с самым серьёзным видом. Тем не менее, когда часы на стене над дверью пробили полдень, он моментально захлопнул тетрадь, быстро встал и, огибая толпящихся студентов, стремительно направился к выходу – он не должен был опоздать на поезд, и то, что историк не завершил своё последнее высказывание, а сам он оборвал свои записи на полуслове, его нисколько не волновало.
Абинур Тандри был невысок и тощ, одевался преимущественно в тёмные цвета и вполне мог бы легко затеряться в толпе, если бы не его полыхающая мандариновым пламенем голова — более рыжего человека трудно было себе представить. Весной и летом лицо его приобретало оттенок ржавчины из-за обилия веснушек, и любые лосьоны были бессильны против нашествия оранжевого крапа. Осень и зиму Абби проводил с изысканной бледностью в лице — в холодные и скудные на солнце сезоны ему удавалось свести веснушки на нет, они бледнели и становились практически незаметными. И глядя в зеркало, Абби мог бы даже назвать себя красивым. Мог бы, но ему не приходило это в голову. Ему было всё равно. Его скуластое фактурное лицо оставалось бесстрастным круглый год. Серые, полуприкрытые соломенными ресницами глаза оценивали чистоту кожи и зубов, гладкость выбритого острого подбородка, опрятность нехитрой причёски — и после этого Абби отходил от зеркала.
Ежедневно он намазывал лосьоном от веснушек лицо, грудь и плечи — с самого детства делал он это, с первого дня, как мать купила ему первый бутылёк, строго-настрого наказав втирать это в кожу каждый день. Она считала необычайно яркий облик сына болезнью и бедой и искренне горевала, глядя на его пунцовое как гербера лицо. Юный Абби, взирая на взволнованную мать, выливал на себя тонны лосьона. С тех пор минуло больше пятнадцати лет, но он всё втирал и втирал в себя каждый день эту пахнущую лимоном жидкость, совершенно не задумываясь, с какой целью он это делает.
Ему было всё равно. Его не интересовал собственный облик, как не интересовал и облик окружающих. Их жизнь, их интересы и мечты – ему не было до них дела, как не было дела и до собственных чаяний и занятий. Его не волновали спортивные состязания, по которым сходил с ума весь город, его абсолютно не трогали театральные постановки или художественные выставки. Чтение мало его интересовало, в его жилище можно было найти только учебную литературу — сборник Инструкций, историю Халехайда и маленький потрёпанный учебник культуры речи. Он пробовал читать стихи, но нашёл их в высшей степени скучными. Все они были об одном, все твердили о красоте природы, женщины и Родины. Абби не мог отличить одного стихотворения от другого и забросил попытки вникнуть в высокую халехайдскую поэзию. Проза также давалась ему тяжело. Романы походили на выжимки из толстенного учебника истории, герои вымышленных сюжетов ничем не отличались от его знакомых и наводили тоску, комедии его не веселили, и он с удивлением пролистывал книгу, ожидая смешных моментов и разочаровываясь.
Радио было наиболее простым и понятным ему развлечением. Он слушал его часами, лёжа на кровати. Слушал новости, прямые трансляции, музыку. Но не запоминал ничего из того, что услышал. Он не знал имён политиков, актёров театра, спортсменов и других выдающихся граждан. Он не помнил исполнителей и авторов музыки, что лилась ему в уши. И образы, что он представлял себе, когда слушал очередной концерт, не были так же ярки и красочны, как его облик. Он всегда представлял себя бредущим по дороге, витиеватой и натоптанной, очень далёкой, убегающей куда-то в лесистые горы. И видел он, как встречается ему по пути некто неясный и неслышный, как столб дыма, и как ни силился Абби, не мог представить, кого он встретил и о чём говорил с ним. Скудное воображение отказывалось подыгрывать своему обладателю, и Абби не пытался растормошить фантазию, не видя в том никакого интереса.
Все кругом твердили о любви и семейной жизни, и Абби не был исключением. Он поддакивал своим приятелям, разглагольствующим о женских достоинствах, и соглашался, что пора было уже обзавестись подружкой. Как именно ими обзаводятся, он, впрочем, не интересовался, а рассказы о попытках своих однокашников считал пустым трёпом и пропускал мимо ушей. Он искренне верил, что однажды поутру проснётся безумно влюблённым в некую девушку, поспешит уведомить её об этом, и полагал, что она отчего-то сразу бросится отвечать ему взаимностью.
Так он и проводил свои дни, слушая радио да бестрепетно поджидая, словно своей очереди в кассе, когда в сердце ворвётся любовь. Она непременно должна была подарить ему билет в обыкновенную спокойную, взрослую жизнь, где всегда присутствовали дети и семейные вечера с вкусным ужином за общим столом. Его приятели полагали это наивысшим счастьем на жизненном пути, и у Абби не было причин не соглашаться с ними. Он имел представление о том, как надлежало прожить жизнь мужчине. Отец его был бригадиром в цеху, где подрабатывал Абби, и из разговоров рабочих Абби знал, что отец был «мужиком что надо», да и выглядел тот всегда бодрым и довольным. Сына он в шутку называл Кирпичом за рыжину и холодный, серьёзный взгляд, прозвище это подхватил весь цех, которому словно цепкая зараза передалась любовь отца к невозмутимому Абби.
После учёбы тот спешил на станцию. Взобравшись на виадук, он переходил по нему улицу, чтобы добраться до эстакады и сесть на поезд до Долгоречья, где и располагался фастарский кирпичный завод.
Абби всегда садился у окна. Глядя на проносящийся мимо город, он ни о чём не думал, лишь взирал на быстро сменяющийся пейзаж и почему-то получал удовольствие от созерцания стремительно убегающего назад пути. Сегодня солнце слепило ему глаза, посему в окно он не смотрел, но дремал, подставив жару, бьющему в стекло, своё неумолимо покрывающееся веснушками лицо.
Цех, путь к которому был столь не близок, ещё с детства знал он как свои четыре пальца. Душное помещение, где со скрежетом и гулом елозили механизмы и шелестела конвейерная лента, он в своё время излазил сверху донизу в поисках чудесных открытий. Тогда этот сравнительно небольшой цех казался ему огромнейшим гремящим миром, полным тайн. Со временем обнаружив, что в замызганном глиной помещении, где чумазые рабочие монотонно выполняли свою работу, не было ровным счётом ничего чудесного, Абби потерял к детским выдумкам всякий интерес.
Он носил рабочий костюм графитового цвета с заводским шевроном как повседневный. Часто стирать его не требовалось — материал запросто протирался обыкновенной тряпкой. Ткань не впитывала жидкость и отталкивала грязь. То был идеальный наряд для Абби, не заботящегося о стиле и элегантности туалета. По удивительному совпадению в Фастаре комбинезоны были на пике моды, и щеголяли в них все кому не лень. Чего Абби, разумеется, даже не замечал.
По пути в цех он забегал в раздевалку, где оставлял рюкзак и натягивал плотные перчатки, — переодеваться ему и не требовалось.
В цеху было душно и шумно. Осторожно обойдя тележки и суетящихся грузчиков с поддонами и лопатами, Абби пробирался к конвейерной ленте, по которой медленно плыла грязная дорожка тёмной глины. Со всех сторон он слышал громкие приветствия и вежливо отвечал на каждое, помахивая рукой.
— А вот и главный Кирпич пожаловал!
Бригадир махнул ему сверху рукавицами — он стоял на лестнице у ямы, куда сваливалась очищенная глина. Эти слова он произносил каждый раз, как видел сына — ему, как и окружающим, шутка казалась ужасно смешной. Абби кивнул в ответ и взобрался на постамент, где лежал его рабочий инструмент — жердь с широким прямоугольным окончанием. То был магнит, которым Абби надлежало очищать сырьё от металла.
Он водил им над проплывающей мимо глиной, попутно прореживая её рукой, и при сигнале из динамика педалью останавливал конвейер, чтобы выудить мусор. Гвозди, различные железные обломки, а также камни летели в ведро у него под ногами. Рабочий, стоявший здесь до него, отправился на другой конец цеха в печь, выгружать кирпичи после обжига — горячие и пахучие, как раскалённая земля.
Абби мял руками упругую глину и находил это приятным. Обычно до самого вечера он мял её в поисках несовершенств. Но сегодня в честь государственного праздника был укороченный день, поэтому он остановил ленту, когда солнце ещё вовсю припекало. Завтра эти четыре отгульных часа он отработает вместе со всеми. А сейчас начальство отправляло рабочих на праздник.
Посещение праздника было для Абби чем-то вроде прореживания своей глины — он прореживал людей. Рассматривал их лица, слушал разговоры, речи выступающих ораторов и озирал их вычурные наряды. Но не мог заинтересоваться. Как ни старался Абби выискать что-либо любопытное да примечательное, — всё было тщетно. Всё было скучно и тошно. И он поскорее убирался к себе в свою крохотную съёмную квартиру неподалеку от университета, где до самого вечера слушал радио.
В столице Халехайда Фастаре насчитывалось около двух сотен храмов-кайолов. Все они были монументальны и грандиозны, все по форме являли собою идеальный куб, сверкающий гладким мрамором. Эти гигантские кубы были разбросаны по городу, который с высоты и сам представлял своими границами ровный квадрат. С севера квадрат обнимали леса, с запада и востока – две реки. На юге в междуречье простирались поля, по берегам же расположилось множество ферм и деревень.
В центре квадратного Фастара стоял крупнейший куб из всех – кайол Четырёх Сущностей. В отличие от прочих кайолов он имел множество окон, а на крыше его возвышалась конструкция, поддерживаемая массивными металлическими балками – громадный стальной квадрат, из вершин которого во все стороны устремлялись длинные лучи. То был символ Четырёх Сущностей, блестящий, точно зеркало, и днём при свете солнца видимый практически с любой точки города.
Здесь проводились не только службы, привлекающие на праздники толпы людей, но и Всесветный Сонм, где заседали инфидаты во главе со своим до́минусом. А кроме того в кайоле жил и сам доминус с семьёй.
Семейство то было знаменитое и уважаемое, многие поколения его посвятили свои жизни служению в кайоле. Все члены семьи доминуса одевались в совершенно иной манере, нежели остальные граждане Фастара, все они жили в аскетичном быту и своеобразно проводили время. Не было в их распоряжении роскошной пищи и драгоценностей, они не владели землями и не окружали себя пышным убранством жилища и излишествами. Тем не менее, некая отличающая от других вычурность облика уже издалека давала понять, что приближается до́минус-ме́р, родич главы Халедского Кайола и председателя совета Консенсуса.
Праздник же требовал особых приготовлений, и облик доминуса, который по традиции готовился под открытым небом одарить чудесной проповедью свой народ, должен был воистину блистать.
Послушники долго чистили и наглаживали старинное праздничное одеяние доминуса, переходившее от одного главы кайола к другому. Они расправляли объёмные складки, разворачивали шлейфы, подтягивали шнуры, подшивали пуговицы, латали прорехи и подбивали вышивку.
Завершив свой кропотливый труд, послушники водрузили одежды на манекен и покинули гардеробную, чтобы доминус мог торжественно облачиться при помощи своего келейника. Тот был хранителем туалета при кайоле и отвечал за весь гардероб великолепных праздничных нарядов — каждый из них символизировал те или иные явления и события, в честь которых и проводились городские празднества.
Доминус тут же явился в сопровождении своего неторопливого ассистента – пожилой келейник был упитан, скорее даже тучен, и благодаря заплывшим морщинами и отёками глазам неизменно имел заспанный вид. Глава Кайола напротив был высоким плечистым мужчиной лет сорока с развитой мускулатурой и безупречной осанкой. Он был короткострижен и темноволос, лицо его обрамляла такая же тёмная короткая борода. Взгляд его был мягок и весел, и при виде своих диковинных одежд он широко улыбнулся.
— Поистине павлинья расцветка, Толи́с.
Келейник сморщился гармошкой складок на тройном подбородке и щеках и ответил своему господину укоризненной улыбкой.
— Ей-богу, святой доминус, ей-богу!
— Ты решил, что я ругаю свой наряд? — усмехнулся доминус. — Отнюдь. Он — один из моих любимых.
— Отрадно, ваша святость, отрадно.
Толис обошёл манекен со всех сторон, критически осматривая каждую мелочь на великолепном одеянии. В большие окна под высоким потолком бил яркий свет, и в его лучах чудесные перламутровые пуговицы и золотистые нити сверкали, как россыпь алмазов. Доминус в это время сбросил с себя обыкновенную серую мантию с чёрным поясом и остался в длинной полотняной рубахе, чёрных штанах и серых замшевых башмаках без каблуков.
Облачение заняло много времени, ибо втиснуться в столь тяжёлые одежды с множеством элементов было совсем непросто. Толис застегнул многочисленные пуговицы, подвязал шнуры и расправил длинные шлейфы. Не забыл он и разгладить высокий стоячий воротник да затянуть широкий пояс. В конце концов келейник отошёл от доминуса на несколько шагов и, оглядев его с ног до головы, удовлетворённо кивнул. Затем он склонил голову, дотронувшись двумя пальцами до своего лба, и направился к дверям, чтобы распахнуть их перед шествующим священным главой. Тот покинул гардеробную – скудно обставленный зал с мраморным полом, громадным зеркалом и вереницей встроенных в стены шкафов, — и торжественно зашагал к выходу из кайола.
Шелестя по ступеням неимоверно длинным шлейфом, он спустился с широкой лестницы в просторный зал, откуда по коридору прошествовал к главным дверям, которые услужливо распахнули перед ним послушники. Все встречные священнослужители и прочие обитатели кайола кланялись ему, с восторгом любуясь его праздничным обликом. Когда же доминус ступил на крыльцо кайола, выйдя навстречу солнцу и весеннему ветру, фастарцы встретили его всеобщим ликованием – многие почитали за счастливый знак лицезреть исход доминуса из гигантского куба.
Благословляя каждого, на кого падал его чистый взгляд, Доминус медленно сошёл с лестницы и двинулся по улице в одиночестве, блистая невероятно красочным обликом на скудно расцвеченных улицах Фастара. Словно сама весна плыл он по бетонному тротуару – громадными зелёно-голубыми крыльями развевались позади него пятиметровые шлейфы одеяния. Были они расшиты фантастическим узором – цветы и листья переплетались со сложным геометрическим рисунком, многочисленными орнаментами и священными символами. Ткань окутывала его плечи словно обнимающие руки, тяжело нависнув на груди парчовыми складками.
Таких нарядов было не встретить ни на ком, кроме человека его рода занятий, подобные ткани и вовсе не производили для пошива одежды. Фастарцы предпочитали удобный покрой немарких цветов, особая мода была на рабочий костюм, и совершенно беспроигрышным и элегантным вариантом считался комбинезон, какие носили рабочие в цехах. Люди передвигались по городу пешком, на велосипедах и поездах, они спешили по своим делам, умудряясь на ходу перекусывать или рыться в собственных сумках. Разумеется, такой темп жизни не предполагал размеренных шествий с влачащимися подолами. Посему на диковинный облик доминуса глазели многие.
Впрочем, привлекал он людей не столько своими нарядами, сколько своей светлой и мудрой натурой, являя собою образец халедской нравственности, а потому не было ничего удивительного, что на улицах ему кланялись, ловили его взгляд и протягивали руки. Он же шёл по тротуару как самый разобычный прохожий и приветливо кивал встречным людям.
Доминус невозмутимо прошествовал к зданию Консенсуса через площадь, где уже начал собираться народ. Из громкоговорителей лилась праздничная музыка, кругом пестрели разноцветные флажки, которые продавались на каждом углу, также у многих в руках были пучки тонких прутьев с набухшими почками — их раздавали бесплатно, и эти своеобразные букеты торчали после праздника из каждой урны. Но сейчас ими благоговейно взмахивали, как и флагами, и под это радостное колыхание доминус добрался до дверей Консенсуса.
В этом внушительном многоэтажном здании, на чьём шпиле колыхался флаг Объединенного Халехайда — четыре квадрата, вписанные друг в друга на зелёном поле, — заседали правительственные Советы Консенсуса, большой и малый. Малый представлял из себя всего четыре кресла, одно из которых и занимал святой доминус Халедского Кайола — лицо и голос правительства, горячо любимые народом.
Доминус миновал многоступенчатые лестницы, спускающиеся от здания к площади, и вступил в распахнутые двери Консенсуса, где его встретили услужливые секретари, призванные озаботиться о грандиозных шлейфах своего главы. Поднявшись на лифте на десятый этаж, он уже из окон совещательного зала обозревал праздник, на который прибывали и прибывали фастарцы. Доминус с улыбкой созерцал свою паству, озаряемую жарким весенним солнцем, и ожидал своего часа. Он будет держать речь перед своим народом и обратится к нему со словом божьим.
Абинур скучающе смотрел на группу своих сокурсников, размахивающих флагами и весело хохочущих друг другу в лицо. Он только что приехал с работы и теперь сидел на перилах лестницы, ведущей к эстакаде, уныло оглядывая площадь, где уже заприметил множество знакомых.
Абби не махал им рукой, не спешил приветствовать и смотрел на них как на голую брусчатку. Он никогда не здоровался первым, но в ответ же всегда был учтив и сдержан — Абби не выискивал для каждого свою тональность разговора и держался со всеми однообразно и предсказуемо. Этим он нравился людям и его охотно принимали, полагая, что отрешённый молодой человек жаждал общения, но не мог побороть свою стеснительность. Однако Абби было совершенно наплевать на общение — он знал наперед всё, что ему скажут, и ужасно тяготился аурой скуки, которой разило за версту от его приятелей, родителей и знакомых. Незнакомцы также ничем его не привлекали, и, казалось, все были на одно лицо, как братья и сёстры. Он молча анализировал их, едва скользнув по ним равнодушным взглядом, и, не сумев ни за что уцепиться, тут же напрочь забывал о них.
— Эй, Абби!
Его заметили. Он махнул приятелям рукой, соскочил с ограды и двинулся в их сторону. После нескольких рукопожатий ему вручили бутылку с какой-то жижей. На обёртке значилось «Варенец». Какое-то пойло, не яд — установил мозг Абби. Он отхлебнул и вернул бутылку владельцу. Не обратив внимания на вкус, Абби тут же забыл название напитка и вновь уставился на толпу, попутно кивая и поддакивая своим собеседникам. Все они громко разговаривали и пялились на сцену, где некто уже горячо поздравлял фастарцев с началом весны. Потом под хлёст аплодисментов к людям вышли двое и слаженно запели под музыку что-то очень знакомое — Абби, должно быть, уже слышал эту песню по радио.
Громадная сцена была ничем иным как продолжением монументального Т-образного крыльца здания Консенсуса. Выдающаяся его часть и была площадкой для выступающих. Вокруг неё сгрудился народ, неистово хлопающий каждому слову каждого оратора.
Абби кто-то всучил ветвь, ещё не выпустившую листья, облепленную влажными зеленоватыми почками. Что это было за дерево Абби не знал. Он оглядел прут и понюхал его, брезгливо скривившись. Прямо перед его носом одна из почек, выпустив, точно слезу, каплю древесного сока, раскрылась крохотным листком.
Глупое дерево! – с негодованием подумал Абби. – Не понимает, что его расчленили, жить пытается. Как легко можно его обмануть. Вот человека не обманешь! Если ему отрубить руку, та точно цвести не будет. Дохлая рука начнёт гнить и смердеть. Налетят мухи, поползут черви. Человек всегда точно знает, жив он или мёртв.
Абби раздражённо фыркнул, обернулся в поисках урны и сунул в неё прут. Едва отпрянув от урны, он вздрогнул, оглушённый рукоплесканиями и громогласным рёвом, раздавшимся со всех сторон.
— Сейчас выйдет доминус! — гаркнул кто-то под ухом Абби. — Святой доминус!
Отхлопав свои восторги, бурливая площадь примолкла и заурчала, точно сытый зверь. Люди склоняли головы перед сценой, каждый благоговейно улыбался, указательным пальцем вырисовывая на лбу квадрат. Абби тоже почесал лоб.
В распахнутых дверях показался доминус. Полоща на ветру своими внушительными одеждами, он прошёлся по протяжённому крыльцу, словно по подиуму, к самому краю сцены и предстал перед своим народом во всей своей весенней красе, точно гигантский цветок орхидеи. Указав пальцем в толпу, доминус начертал в воздухе квадрат. Люди тотчас подхватили этот жест и вывели каждый на своём лбу невидимую фигуру.
Абби также поковырялся у себя в бровях, не особенно старательно выводя ровные стороны квадрата. Он не задумывался о важности и нужности этого жеста, но раз то было необходимо, раз так было положено — он не спорил и прилежно повторял за всеми. Он не знал никого, кто не вырисовывал бы на лбу квадрат, и потому ни на секунду не сомневался в необходимости сего действия.
Доминус тем временем приблизился губами к установленному в стойке микрофону и, торжественно воздев руки, принялся возвещать людям своё слово. Он говорил громко и чисто, обратив взор больших и блестящих, как у лошади, глаз к небу. Речь его струилась вдохновенно и выразительно, это был очевидный экспромт, и его жаркая стихийность пленяла даже больше, нежели мелодичность и чистота голоса доминуса, который, обладая ко всему прочему ещё и поэтическим талантом, разливал по площади свою проповедь как хрустальный ручей.
Поздравив фастарцев с началом тёплого сезона, он пустился в повествование о богах и сотворении мира, поскольку посчитал эту тему по случаю весьма символичной.
— Наш мир, — он продемонстрировал зрителям сжатые в кулак пальцы, — наш мир возник из Средоточия – тёмного семени, частицы Первоначала. Не было Средоточие пустым, таило оно в себе Напряжение, рождающее безумные вихри, которые разрываются и застывают, даруя почву семенам жизни, что всегда торжествует на останках былого безумия.
Мы движемся в мировом кровотоке космоса, мы — дети Средоточия, нашего единого Бога, которого пробудили и раскрыли цветком жизни Четыре Сущности – четыре демиурга.
Первый из них есть Аго – Действие. Разверз он Средоточие наше, будто сжатый в гневе кулак, являя гладкую, дающую длань! — доминус медленно расправил пальцы. Народ на площади также потянул свои четырёхпалые кисти вверх. – Благословление его – наше вечное рождение. Вселенная наша не окончена и не окончены мы. Мы продолжаемся, мы бежим в великом кровотоке жизни, сменяя друг друга. Продолжается и мир наш, он ширится, всё ещё растет. И наши жизни предназначены во славу его расцвета. Ибо мы не пыль, но сама Жизнь — мы то, что рождается, мы то, что умирает, мы то, что родится вновь, чтобы явить новую жизнь. Суть нашего Средоточия — беспрерывное действие. Беспрерывное Аго.
Второй из демиургов есть Лумо — Свет. Пронизана им Вселенная, яростно пылает он, несясь из Средоточия мириадами волн. Его творения, вскормленные лучами живительного тепла, видим и осязаем мы, такие же творения его, не способные жить без божьего света.
Третий из демиургов есть Соно – Звук. Наполнил он вселенную собою, как неповержимой необходимостью. Мертво беззвучное, благословенно же всё то, что вплетается в хор вселенной, где главное соло отдано Гласу Божьему, снизошедшей до нас великой Благодати. Слышим мы и внимаем ему как гласу истины. И да будем вечно спасены, живя заветами его, воздавая хвалы и благодарения ему. Его дар храним мы с великим тщанием и любовью. Ибо снисхождение Гласа Божьего явилось спасением рода людского и началом эпохи Мира, где спасён всяк кто верует. Воистину это так.
Четвёртый из демиургов есть Демо — Неизвестный. То, что способен дать сей великий Аноним, несёт в себе Прозрение. Не постигает человек тайны смерти и великого космического пути. Сие мы не способны понять без дара Неизвестного. Слепы мы, не замечаем очевидного, ибо не разумеем как прозреть. И о Прозрении Великом молим мы неустанно Неизвестного! Дабы даровал он нам Прозрение, как даровал Соно Глас Божий. Аго, Лумо, Соно, Демо — молимся мы во славу Четырёх Сущностей. Да будет благословлен род наш человеческий, что смиренно служит во славу расцвета мира. Аго, Лумо, Соно, Демо! — громко пропел он последние четыре слова.
Площадь хором отозвалась доминусу той же молитвой. И вновь стало тихо, не был слышен даже шум транспорта, а безупречно голубое небо не оскверняли ни облака, ни заводской дым.
Абби пробормотал молитвенные слова вслед за всеми, но мыслями был далёк от благочестивых и возвышенных стремлений к расцвету мира и постижению тайн мироздания. Он разглядывал наряд доминуса и не находил его ни красивым, ни напыщенным, — лишь рассуждал о том, что из такой плотной расшитой парчи вышли бы замечательные шторы. В жаркие летние дни было бы славно укрыться за таким пологом от изнуряющего солнца на своей маленькой кухне, попивая чай с карамелью да слушая радио. Лёгкие занавески, что нынче там висели, плохо защищали от слепящего зноя. А зной настигал даже под вечер, настырно пытаясь заглянуть в крохотную квартирку Абби, где кроме кровати, шкафа, плиты и стола со стулом не было иной мебели.
Тем временем на сцену вышли восемь инфидатов. Они выстроились в шеренги за спиной доминуса и принялись вместе с ним исполнять слаженным хором тягучие песнопения. Среди прочих слов постоянно проскальзывали непременные «Аго, Лумо, Соно, Демо», остальная речь была малопонятна. Абби не вслушивался в текст песни — древнехаледский он не знал, как и большинство его сограждан. Впрочем, об истории древних халедов он знал предостаточно, ибо прилежно учился и вообще во всём был прилежен, чем значительно облегчал себе холостяцкий быт.
Абби глядел на поющих священников, обдумывая хлеб свой насущный — сварить пару яиц, вот тебе и ужин. По дороге купить свежего хлеба. После ужина славно будет выпить чаю с тем же хлебом — раздробить карамель и размазать её сладкие осколки вместе с жидкой начинкой прямо по пористому куску. Очень сладко, вполне вкусно, довольно сносно. А значит, сгодится. А значит, лучше и не выдумать.
Он искоса глянул на приятелей. Те, самозабвенно уставившись на сцену, едва дыша внимали нежному, проникновенному пению, на глазах у некоторых выступили слёзы. Абби огляделся. Оказывается, многие на площади расчувствовались и с трепетом вслушивались в протяжные напевы хора, словно понимали в них каждое слово, разящее тоской по ушедшим древним временам, когда люди только начали постигать мудрость халедской религии.
Абби скользнул взглядом по зрителям, словно расчёской по своим жёстким волосам, чтобы вновь упорядочить свои представления о скучной, однообразной толпе, однако на сей раз споткнулся глазами о нечто совершенно из ряда вон выходящее.
Он увидел в толпе лицо.
Казалось, не было в том ничего странного — сотни симпатичных лиц фастарцев следили за сценой, словно подсолнухи за солнцем, и выделить какое-либо среди них Абби прежде никак не удавалось. Но то был не простой лик. Абби не запомнил ни пола, ни цвета кожи и волос незнакомца, но взгляд… встретившись с ним глазами, Абби вздрогнул и по его щекам забегали мурашки. То было лишь мгновение, незнакомец быстро исчез — толпа поглотила его, и напрасно Абби выискивал его среди зрителей, напрасно протискивался среди широкоплечих гостей праздника, стараясь убедиться, что ему не почудилось.
То странное лицо не было обращено к сцене, оно глядело по сторонам, как и Абби, внимательно изучая зрителей. Блестящие его глаза отнюдь не лучились радостью и восхищением, но сверкали чем-то тревожным и зловещим, как капля крови на белоснежном платье. Они глядели тяжело и мрачно, верхнее веко чуть прикрывало зрачок, маленький, будто и вовсе потерянный в карем море радужной оболочки. Веки были темны и опухши, они нависали вокруг глаз серыми мешками и остро контрастировали с пронзительно белыми склерами. Рот незнакомца был сжат в тонкую нить, такую прямую и тонкую, словно там и не должно было быть никакого рта, но был лишь узкий алый порез.
Сердце Абби бурно забилось, в виски горячо ударила кровь. Ему вдруг стало страшно. Он резко замер на месте, застыв посреди восторженной толпы, и прекратил преследование. Чувство тревоги, нарастая с каждой секундой, забилось в нём как белка в капкане, и Абби, схватившись за грудь, поплёлся прочь, к лестнице на эстакаду, откуда недавно спустился на площадь. Присев на ступени, он тяжело перевёл дух и сжал ладонями лицо, тщетно силясь выбросить из памяти пугающий взгляд. Так разительно он отличался от окружающих, был таким странным и несуразным, словно распотрошённый труп свиньи посреди василькового поля, что забыть его Абби попросту не мог. Нет, ему не привиделось — бурной фантазией Абби никогда не отличался, как не отличался и фобиями и вообще чем бы то ни было.
Окружающих ничуть не волновало происшествие с Абби — все взоры были обращены к сцене. А странный незнакомец с ужасным лицом бродил где-то среди них. Но они не видели его, они созерцали прекрасного доминуса и голубое небо, лучившееся благостным весенним теплом.
Абби страшно захотелось уйти прочь. И поскольку он не нашёл ни одной причины препятствовать себе, то побрёл с площади, украдкой озираясь по сторонам. Он пытливо всматривался во все встречные лица, но так и не увидел больше тех страшных сверкающих глаз.
Кто он таков? Что с ним? Чего он хочет? Абби шёл по улице, уставившись себе под ноги, и отчаянно пытался представить, что это был за человек и чем он жил. Но у него ничего не получалось — он не имел никакого понятия о чужом образе мыслей, о чужих чувствах и чаяниях, и в конце концов он совсем не умел воображать. Всей той скучающей интуитивной мудрости, которой, по разумению Абби, он обладал, совершенно не хватало, чтобы постичь такие взгляды, полыхающие жуткими искрами, и разгадать личину таинственного незнакомца.
Тогда Абби обратился к своим познаниям в области истории, и ему пришли на ум лекции и проповеди, посвящённые далёким временам, тёмному прошлому человечества до пришествия Гласа Божьего. Среди бесконечных дат, имён и понятий, покрытых пыльной вуалью скуки, одно слово всегда выбивалось своей страшной и яркой загадочностью, своей нелогичностью и тайной, которую Абби никогда не мог понять, боялся, а потому и не пытался уразуметь. Он мысленно произнёс его, припоминая все связанные с ним суждения и вопросы. Ненависть.
Давным-давно ненависть правила обществом, заставляя людей воевать и выживать зачастую по самым пустяковым поводам, приводя к самым трагическим последствиям. Ненависть уродовала человечество, и Глас Божий усмирил, изгнал её, навек поселившись в человеческом сознании для полного излечения сей печальной пагубы.
Но излечились не все… Абби остановился. Он никогда не сталкивался с безумцами. По слухам, те сопротивлялись внутренней Благодати, спорили с Голосом и творили ужасные вещи — они не могли навредить окружающим, поэтому вредили себе, калечили себя, расплачиваясь за отвратительные поступки, которые пытались совершить. Всех их отправляли в клиники для сумасшедших, где заставляли слушать Благодать и во всём подчиняться ей, что зачастую приводило к смерти.
Абби, до сей поры не встречавшийся с подобным, полагал всё это городской полулегендой. Но теперь, впервые столкнувшись с новым, отличным от других, а потому мистическим для него образом, тотчас поверил всем толкам и пересудам о страшных безумцах, посмевших перечить Гласу Божьему.
Ведь что, если… что, если то и был лик ненависти? Полный тяжёлого гнева, лютой враждебности взгляд безумца, вздумавшего отвергать Глас Божий. Что, если это был он? Но кого… кого он так ненавидит?
Абби медленно двинулся по улице, глядя, как ступают по дороге его лёгкие ботинки с металлическими клёпками вместо шнуровки. Эта светлая бетонная дорога была знакома ему каждым пятнышком, каждой щербинкой — ежедневно он шагал по ней в университет. Вечером, приехав с работы, он шёл по ней же со станции домой, всё так же цепляясь взглядом за знакомые трещины и камешки. Он совсем не обращал внимания на высокие угловатые дома с большими окнами, большими дверями и широкими лестницами, выстроившиеся вокруг него, точно шеренги атлетичных спортсменов. Не глядел он на причёсанные газоны и стриженные кусты. Фастарцы, как, впрочем, и большинство халехайдцев, ценили уют и изящество в сочетании с монументальностью, а потому оценить красоту столицы можно было в полноте своей лишь задрав голову. Но Абби не любил смотреть вверх.
Он всё шел, рассеянно уставившись себе под ноги да кое-как огибая встречных прохожих. Но вскоре всё же налетел на здоровенного рабочего в тёмно-синем комбинезоне с шевроном металлургического комбината. Рабочий ужасно спешил, по-видимому, он хотел попасть на давно начавшийся праздник и потому быстро шагал по дороге. Встретив грудью нос Абби, он отшатнулся, споткнулся и крепко треснулся лбом о ближайший фонарный столб. Абби же рухнул наземь, просыпав из кармана мелочь, которую перекатывал в кулаке.
Рабочий охнул и схватился за больное место, подхватив свалившийся с головы залатанный картуз. Повернувшись к Абби, покрасневший здоровяк прохрипел:
— Не ушибся?
Затем схватил Абби за грудки и легко поднял его на ноги, притянув к своему свирепому лицу.
— Так не ушибся?
— Нет, спасибо. А вы?
— Пустяк, — мрачно бросил рабочий.
— Прошу прощения.
— Прошу прощения, — эхом выскрежетал зубами рабочий. Он утёр с красного лба выступивший пот, оправил одежду Абби и поднял упавшие на дорогу монеты. Увесисто вкладывая их по одной штуке в его ладонь, рабочий словно впечатывал так же туда и свои слова:
— Чтоб мать твоя… была здорова. Да чтоб сам ты… был здоров. Доброго дня, парень.
— Доброго дня.
Рабочий, недовольно оглядываясь, зашагал дальше, а Абби, пятясь, свернул в какой-то тупиковый переулок, в конце которого красовалась разноцветная вывеска магазина сладостей. Абби ни разу не бывал здесь, и обычно не имел привычки заходить в незнакомые магазины, но раз уж день выдался таким странным и насыщенным, отчего бы не сделать его совершенно из ряда вон выходящим?
Он вошёл в магазин и, не осматривая его пёстрых витрин, направился прямиком к продавцу.
Худощавый старик в белом переднике долго и подозрительно оглядывал посетителя и не торопился взвешивать кулёк карамели, что тот попросил.
— Ты чего это? — он указал пальцем в лицо Абби. — Чего это с тобой, милок?
Абби спокойно смотрел на продавца, проводя ладонью по лицу.
— Простите?
— Чем болен, говорю?
Абби глянул в стеклянную витрину за спиной продавца. Щёки его были пунцовыми как раскалённые конфорки — левой он врезался в прохожего и на ней теперь красовалась оставленная металлическим шевроном здоровенная ссадина, а правая щека покраснела просто за компанию. Жаркий лик его почти сливался с рыжими волосами, обычно аккуратно убранными за уши, но после падения растрёпанными, как пылающая головка спички. Дополнял картину крупный бурый крап, густо покрывший всё его лицо от лба до подбородка. Весеннее солнце сделало свое дело – здоровенные веснушки вновь облепили его голову, грудь, руки и затылок.
— Я не болен, я просто рыжий, — пояснил Абби. — А ещё я упал.
— Рыжий? — продавец скрестил на груди руки и поглядел на него сверху вниз. – Это я вижу. Положим, рыжий, положим, упал. Но отчего весь пятнами пошёл? Что это за сыпь такая? Ну-ка покажи-ка справку! Справка имеется ведь, а?
Он выжидающе уставился на Абби, и тому пришлось расстегнуть комбинезон, обнажив пёструю грудь, и вынуть бейдж, болтающийся на шнурке. Продавец схватил карточку и внимательно принялся читать, сощурив глаза.
— Гиперпигментация… — забормотал он, тщательно изучая справку Абби. — Уж прости парень, перебдел я, — переменился в тоне продавец, возвращая документ, — но знаешь ведь, шляются, бывает, всякие. Из этих. Самовредящих. Чем они там болеют, кто его знает! Тут надо держать ухо востро, — всё ворчал он, взвешивая карамель. — Тут и перебдеть не грех! А то знаешь, обслуживать-то таких нельзя. И заговаривать-то нельзя. Кто его знает, что там на уме у них.
— Ага.
Абби выложил на прилавок монеты и взял бумажный кулёк, полный его любимой абрикосовой карамели.
— Ты, верно, из этих… — продавец щёлкнул пальцами, нахмуривши седые брови, — из восточной Алавии…
— Ладриец.
— Да-да, из Ладрии. Там полно рыжих. Пёстрый народец, халеды-то издревле довольно блёклы.
— Ага.
Абби попятился к выходу.
— Ну, будь здоров, парень.
— Ага.
Продавец махнул ему рукой.
— Ты заходи, давай. Свешаю тебе чего-нибудь поинтереснее в следующий раз, — прокричал он Абби, приоткрывшему дверь.
— Ага.
Абби уже не помнил, как купил по дороге свежего хлеба. Как добрался до квартиры. Как сварил пару яиц, моментально проглотил их, затем поставил чайник, налил себе горячего горького чаю с календулой, раздавил ложкой карамель и размазал её по куску хлеба.
Он встрепенулся, лишь когда по радио раздался голос доминуса. Это была та самая песнь, которую сегодня исполнял на площади глава кайола. До этого Абби жевал свой сладкий хлеб, рассеянно глядя в бежевую стену, но сейчас перевёл взгляд на окно. Коричневые шторки стали оранжевыми — солнце садилось и посылало свои последние лучи, петляющие среди зданий, заглянуть напоследок в комнату Абби. Но та была сокрыта от любых взглядов. И сам он не горел желанием любоваться на закат. Он вновь подумал о страшном взгляде незнакомого типа на празднике. Что он делает сейчас? Носится по городу, сверкая глазами? Или притаился где-то, напропалую безумствуя? Интересно, как это — безумствовать?
Абби повалился на кровать.
Вот я, Абинур Тандри. Я лежу напротив потолка.
Его нехитрые, хрупкие мысли перебивало радио — кто-то с восторгом делился своими впечатлениями о празднике.
Абби закрыл глаза. Постепенно сквозь тьму век он разглядел дикую природу — холмы, поросшие лесом, скалистые уступы, озёра, и обнаружил, что шагает по торной просёлочной тропе. Далеко впереди он заметил тёмное пятно — кто-то неспешно брёл по дороге навстречу Абби, и поначалу, как и прежде во всех его грёзах, черты расплывчатой серой фигуры не становились отчетливее, как бы он ни вглядывался в незнакомца. Проявились же они внезапно, резко, ворвавшись сквозь мутный туман со страшной ясностью. Абби раскрыл рот в немом крике — в него вонзился тот же взгляд, исполненный жгучей ненависти, тяжёлый, бьющий в сердце, словно таран.
Абби подскочил на постели, громко вскрикнув. Он тяжело дышал, схватившись за горло, и всё ещё дрожал от страха перед ликом ненависти, который так бесцеремонно вторгся в его сновидение. Было давно уже за полночь, и маленькое жилище Абби погрузилось в темноту. Из радио на кухонном столе громко доносились мерные удары – биение человеческого сердца, которое обычно транслировали с полуночи до шести утра.
Абби вскочил с кровати и бросился к печке, где стоял остывший чайник. Хлебнув воды прямо из носика, он содрогаясь опустился на стул и принялся остервенело чертить указательным пальцем на своём лбу квадрат.
Он вдруг понял, что не сможет в точности повторить слова молитвы, которую машинально бормотал каждый день после умывания да вслед за всеми на праздниках.
— Четверо Сущих, к вам молю, склоняясь… в великой благодарности склоняясь… воздавая… воздавая хвалы, поминаю вас, — сбивчиво затараторил Абби, — воздавая… что-то ещё воздавая… Молю тебя! — обратился он в конце концов напрямую к внутреннему голосу, — молю о помощи! Глас Божий… избавься от него. Избавься от того, кто ненавидит! Избавься от врага моего!
В то самое время святой доминус Халедского Кайола сидел в совещательном зале на десятом этаже здания Консенсуса и в полной темноте, прикрыв глаза, слушал радио — динамик пульсировал сердцебиением. На лице его застыла лёгкая улыбка, он был расслаблен и погружён в раздумья, предаваясь глубокомысленным разговорам с самим собою, слушая внутренний голос и увлекательно беседуя с ним в ночной тиши.
Его уединение, однако, вскоре было прервано — дверь приоткрылась, впуская жёлтую дорожку света из коридора, и в тёмный зал вошёл человек. Пошарив рукой по стене, он включил свет и притворил за собой дверь, но вдруг заметил доминуса и застыл, так и не выпустив дверную ручку.
— Ваша святость! Я не знал, что вы здесь, прошу меня простить. Я немедленно… — он клацнул ручкой, намереваясь выскользнуть за дверь, но доминус устало улыбнулся и махнул рукой.
— Останьтесь, господин Деорса. Вижу вы, как и я, сбежали от суеты внизу, — он указал ладонью на соседнее кресло, — присаживайтесь.
Ингион Деорса охотно расстался с дверью и поспешил опуститься на кожаное сиденье рядом с доминусом.
— Ещё раз прошу прощения за моё вторжение, — сказал он, — надеюсь всё же, я не прервал вашу молитву. Эти весенние балы столь утомительны! Прекрасно понимаю, почему вы решили уединиться.
— Умение веселиться — своего рода искусство, — ответил доминус. — К сожалению, мне, как и вам, не удалось овладеть им в совершенстве.
— Вы — человек глубокой мысли и мудрого слова, — заметил Деорса, — вполне понятно, что суета не ваша стихия. В моём же случае, вероятно, виной всему обычная старость.
Доминус рассмеялся.
— Глупости, Ингион, вам нет и пятидесяти.
Деорса в ответ скривился.
— Тело твердит об обратном. Иногда кажется, что мне все шестьдесят.
Его тёмные волосы были сильно поддеты проседью, как и короткая аккуратная борода, и пышные брови, из-под которых глядели покрасневшие, несколько опухшие глаза.
— Вы ошибаетесь, — возразил доминус, — ваше тело лишь молит вас об отдыхе. Когда вы в последний раз расслаблялись? На моей памяти… этого и вовсе не случалось. Вы носитесь галопом, решая все проблемы на свете, но главную проблему вовсе не замечаете — ведь вы страшно устали.
Деорса усмехнулся и пожал плечами.
— Таково мое положение, ваша святость. На мне лежит слишком большая ответственность, и я не вправе слагать её с себя во имя чего бы то ни было, тем более ради такой тривиальной вещи как отдых.
— Тривиальной, но необходимой. Друг мой, вы совершенно разбиты. Я не советую, я настаиваю, чтобы вы расслабились сей же час, причём так вольготно, как только можете.
Деорса рассмеялся и уступчиво поднял ладони. Он забросил обе ноги на стол и блаженно вздохнул, откинувшись в кресле. Строгий винного цвета костюм, который состоял из элегантного кафтана и прямых брюк, очевидно сковывал его движения, поэтому он расстегнул на запястьях и горле несколько пуговиц.
— Соглашусь с вами, — выдохнул он, прикрыв глаза. — Быть главой министерии труда и массовых коммуникаций, да не крохотной страны, а всего мира — немного утомительное занятие.
— Как поживает ваш кабинет министров?
— Справляется, — вяло махнул рукой Деорса.
Вид у него и впрямь был усталый. На его худом лице не было заметно глубоких морщин, но под глазами темнели круги. Кожа его была чуть смуглой, неравномерный загар выдавал его недавний маршрут командировок — накануне он вернулся из Ферры, где провёл три недели, мотаясь из округа в округ. Даже зимой в Ферре стояла невыносимая жара, поэтому Деорса, привычный стремительно передвигаться, питаться два раза в день и вести одновременно тысячу дел, сильно похудел и заработал непрекращающуюся мигрень.
Доминус кивнул.
— Действительно справляется, даже слишком хорошо. Ведь работа у ваших непыльная – вы самостоятельно тащите всю министерию. Если это вопрос доверия…
— Нет, что вы! – встрепенулся Деорса.
— Так делегируйте. Ваша ответственность от этого не рухнет. Вы знатный трудоголик, и это похвально, друг мой, но в данном случае также и весьма непрофессионально.
— Совершенно искренне согласен с вами.
— Вашего согласия мало, — мягко, но серьёзно сказал доминус. — Мне нужна действующая структура министерий, и я требую вашего личного присутствия на Малом Совете. Вы нужны мне здесь. Имейте в виду, ваш заместитель уже фактически занял ваше место. Иногда я путаюсь, кто из вас глава министерии.
Деорса коротко рассмеялся и виновато закивал.
— Ваша святость, я немедленно начну исправлять положение.
— Рад это слышать. По крайней мере, до десятого дня лета безвылазно сидите в Фастаре.
— Непременно, ваша святость. Обещаю вам, что не пропущу Двухсотлетие Мира… — проговорил Деорса, — великий праздник, ваша святость, великая дата!
— И комплекс мероприятий, приуроченных к ней, также велик. Надеюсь, вы уже ознакомились с планом?
— О, разумеется.
— Я и не сомневался, — улыбнулся доминус. – Впрочем, я должен перед вами извиниться и прекратить подтрунивать над вашим патологическим трудолюбием. И довольно же о работе. Укоряя вас в невнимании к собственному здоровью и профессионализму, сам же нагрузил вас вопросами.
— О нет, не извиняйтесь, — Деорса спустил ноги на пол и переменил позу. – Все ваши упрёки и наставления совершенно справедливы и необходимы.
Он резво поднялся и заходил по залу, будто бы любуясь совершено знакомыми и привычными ему мраморными стенами. Подойдя к окну, Деорса впился взглядом в непроницаемое ночью стекло. Безоблачное небо, днём пронзительно синее, теперь же угольно-чёрное, было усыпано звёздами. Словно его отражение, тёмный город внизу мерцал огнями. Деорса пытался разглядеть ночную панораму за стеклом словно некое зазеркалье, упорно натыкаясь взглядом на собственное лицо.
Повисло молчание. Из радио в зале совещаний доносился гулкий сердечный стук — сердце билось размеренно и невозмутимо, как маятник часов.
— Двести лет минуло, — нарушил тишину доминус. — Двести лет мир не знает вражды и ненависти. Двести лет единства и гармонии. Изменилось ли наше общество, Ингион? Что думаете?
— Несомненно, — быстро отвечал Деорса, не поворачивая головы. — Оглядываясь на беспрерывную череду разного рода бесчеловечных потрясений прошлого, могу с уверенностью сказать, что нынешние времена подлинно благодатны, и причина тому — люди.
— Глас Божий, — откликнулся доминус. Деорса кивнул.
— Он изменил нас. Взгляните на наш народ. Единый, свободный, мирный, сытый и честный народ. Никем не преследуемый, не нуждающийся ни в слежке, ни в тотальном контроле – народ, где каждый сам себе сержант. Я побывал во всех уголках Халехайда, ваша святость, и видел своими глазами, насколько покойна и размеренна жизнь повсюду, насколько счастливы люди. Видел их готовность к труду и жаркую веру в глазах. Это общество новой формации. Вся та грязь, оставшаяся за стеной эпохи Мира — зверская, тошнотворная, страшная в своём смешении насилия и злобы… вся она тщетна и бессмысленна. Это извечный стыд. Это болезнь, — веско добавил Деорса. Он развернулся и посмотрел на доминуса. — Болезнь человечества. Люди были смертельно больны. И великая Благодать явилась нам истинным лекарством. Мы излечились.
— И должны вечно благодарить бога за великий дар, — добавил доминус, дотронувшись до лба. Деорса кивнул и повторил его жест, вновь отвернувшись к окну. — Как думаете, какая судьба постигла бы человечество, если бы не был нам ниспослан Глас Божий?
— Судьба? Едва ли это можно назвать судьбой. Вся предыдущая история показывает, насколько гнусные и ничтожные решения формировали общество. Исход здесь мог быть лишь один — полное одичание.
— Одичание?
Доминус с интересом слушал его, опершись виском на кисть руки.
— Именно. Нисхождение до животного существования.
— По-вашему, люди прошлого словно бы и не были людьми, но неким подобием разумных существ.
— Вы с этим не согласны?
— Не вполне. На мой взгляд, история — не есть череда грязных войн, но есть череда человеческих судеб. Это результат решений, как вы выразились. Решений, принимаемых не стадами злобного скота, но людьми, которые во все времена желали лишь одного — покойной, бессобытийной рутины, под покровом которой обычно и происходит оздоровление нравов и развитие морали.
— Человек не был способен выстроить подобное общество, поскольку не все жаждали рутины, многие жаждали крови. Человек в принципе по сути своей кровожадное и несмышлёное создание, поскольку легко поддаётся контролю и только так способен выжить.
— Вы ошибаетесь, Ингион. Человек был бы способен на многое и великими были бы свершения людей прошлого, имей они правильное представление о Боге. Но каждый предпочитал молиться своим личным идолам, которые преподносили персональную мораль на любой вкус, на любой выбор. И любой жаждущий крови, как вы выразились, получал релевантные предложения на рынке морали. Единая вера, — доминус встал и подошёл к окну, — лишь единая вера ведёт к благополучию и миру. И путь к ней долог и кровав — судьба человечества была бы жестокой, полной страданий и катастроф. Обрести единую веру человек мог бы лишь через немыслимые муки. И выстроить крепкое общество мог бы, но с большими потерями. И наступивший покой имел бы привкус горечи, и горькой была бы радость. И усталым был бы бестрепетный сон.
Он с улыбкой взглянул на министра.
— Нет, люди не одичали бы, друг мой, но были бы несчастны. И как бы скоро ни забывались несчастья, выстроить благодатный фундамент общества на костях жертв борьбы за истину невозможно. И счастье иметь единую крепкую веру не было бы полным и искренним, коли пришлось бы вырывать право на неё из глоток заблудших людей.
Деорса глядел на доминуса со вниманием, прикрывая ресницами наползшие на взгляд тени разочарования, поскольку слышал он эти речи далеко не впервые и знал наперёд каждое слово.
Доминус продолжал.
— Именно поэтому мы исполнены великой благодарности Богу и Четверым, даровавшим нам жизнь — священное право вплестись в божественную артерию вселенной. С великой любовью и признательностью отдаёмся мы Гласу Божьему на покровительство и суд и склоняемся в истовых молитвах перед вечностью Бога и величием сотворённого им. Ибо Единая Благодать подарила нам мир не ценой истребления малых обществ, но силой великой любви. И должны хранить мы этот дар с великим тщанием.
— Помолимся же, ваша святость, — поспешно проговорил Деорса, дотронувшись до своего лба.
— Помолимся, Ингион, — мягко согласился доминус.
Оба развернулись к окну и прижали ладони к груди. Деорса вновь уставился на собственное отражение, зыбко и сумрачно преграждающее панораму ночи в толстом тройном остеклении.
Он и не думал молиться, лишь с великим раздражением буровил взглядом окно, ставшее ещё более непроницаемым и светлым при приближении доминуса, который закрыл глаза и надолго погрузился в свои мысли.
к главе 2
назад к Прологу