Глава 8. Кенар
Из большого, едва ли не во всю стену арочного окна открывался мирный пасторальный пейзаж. Монастырь расположился на вершине зелёного пологого холма, склоны которого обросли пёстрыми огородами, где выращивались лекарственные травы и зелень к столу. Тут же за оградой развернулся пышный кудрявый сад с аккуратными рядами яблоневых и лимонных деревьев, он плавно сбегал с холма к обширному полю, также раскроенному оградками, у которых ютились маленькие домики. Совсем вдали в загонах бродили крохотные козы и свиньи, а на самом горизонте, голубевшем дымкой речной прохлады, в тёмных сочных травах паслись крохотные коровы и лошади. По узким и ровным, точно отмеренным по линейке, дорожкам спешили от грядки к грядке совершенно одинаковые в своих серых одеяниях братья-монахи с граблями на плечах, также казавшиеся крохотными с высоты монастырской кельи Ланцо.
Над всем этим мелким разлинованным миром грянули гигантские растрёпанные небеса. Их было так много, они так нависали своим массивом, что пейзаж казался приплюснутым этим давлением словно громадным сапогом. Облака, порой, так разрастались, что скрывали собою всё голубое полотно неба. Серые, розовые, фиолетовые, багровые перья вперемешку с молочно-белой пеной напоминали палитру художника, который частенько обустраивался под окнами монастыря со своим мольбертом. Мощные кучи взбитых ослепительных сугробов с резкими, почти чёрными тенями наводили на мысли о настоящей северной зиме. Именно таким Ланцо представлял себе снег – похожим на эти пышные, величественные и белые, словно сама святость, облака. Он всё время думал об арцейских горных склонах и не мог дождаться, когда же увидит своими глазами эти невероятные фантастические сугробы на каменных уступах.
Несмотря на мысли об Арцее, Риакорде, горах и Оракуле, Ланцо нравилось в монастыре. И его нетерпение пуститься в путь вовсе не было томительным, он поначалу даже наслаждался своим заточением, если его таковым вообще можно было назвать. Его поселили в отдельной келье, причём келья та предназначалась отнюдь не для обычных гостей монастыря, которым были отведены места в странноприимном доме, стоявшем несколько особняком от основного здания. Келья явно полагалась именитым гостям высшего уровня, то были настоящие покои с большой, красивой, хоть и несколько жёсткой в угоду всеобщей атмосфере аскетизма, кроватью, с изящным письменным столом и креслом на фигурных ножках. У стены около двери стоял большой сундук из вишнёвого дерева с красивой узорчатой резьбой, на стене напротив кровати висела большая деревянная пятиструнная Лира. Струны были сделаны из кишок, как и полагалось настоящему инструменту, и, хотя для игры он не был предназначен, но в особенно ветреные дни, когда занавески вздымались от окна, — а в келье были и занавески, — край ткани, порхая, задевал струны, и тогда раздавалась загадочная звонкая мелодия, внезапная в серьёзных, молчаливых каменных чертогах обители «земных ангелов».
Тишина царила в монастыре большую часть дня. Братья монахи, в перерывах между молитвами погружённые в хозяйственные заботы, почти не заговаривали друг с другом, изредка обмениваясь жестами, казавшимися Ланцо таинственными знаками, хотя чаще всего те предполагали собой совершенно банальные хлеб или книгу.
Ему многое казалось здесь таинственным. Сумрачные и прохладные даже в жару коридоры с низкими сводчатыми, словно сложенные домиком ладони, потолками были всегда пустынны – казалось, никто вовсе не проходит здесь за весь день. Однако, когда раздавалось биение колокола, а раздавалось оно семь раз на дню, Ланцо знал, что монахи вереницами тянулись в церковь на службу, и когда он тихонько заходил в церковь со своего стороннего гостевого входа, они уже были там, и большой каменный зал гулко оглашался их протяжным и несколько печальным хоровым пением. Слушая молитвы монахов, Ланцо также находил их весьма таинственными и заворожённо, с благоговением слушал, чувствуя небывалый трепет – что-то столь глубокое было в этих распевах, столь сокровенное, будто монахи брали какую-то потаённую ноту, которая могла быть слышна лишь душою и никак иначе.
Днём колокол зазывал на молитву пять раз – ровно по количеству священных Струн, каждой из которых и была посвящена отдельная служба. Ещё раз он бил ночью, приглашая на ночную мессу, и утром, пробуждая к утренней. На трапезу сигнал подавался каким-то весьма неприятным звуком, похожим на биение в медный таз – и возможно так оно и было, ибо принятие пищи не могло быть обозначено дивным колокольным звоном и уподоблено молитве, истинной духовной пище монаха. Ланцо ел отдельно от братии, в компании таких же гостей, как и он сам, весьма малочисленных. Он вообще редко пересекался с монахами и послушниками, и когда это случалось, те попросту опускали глаза в пол, поспешно проходя мимо него.
Ланцо знал, что их общая спальня – дормиторий – располагается на втором этаже прямо над его кельей и кельями прочих знатных гостей. Там братья спали вповалку как придётся – по трое, по двое или же по одному, зависело это от размеров и состояния как весьма грубо сколоченных кроватей, так и самих братьев. Спали они полностью одетыми, как и подобает мальпранским монахам.
Ланцо не был обязан носить монашеское одеяние, и волен был надевать всё, что угодно его душе – душе знатного гостя, за чьей лошадью в конюшне ухаживали, чей день заполняли лишь визиты к настоятелю, в церковь, в библиотеку да в сад. Однако Ланцо в первый же день попросил себе такую же объёмную серую рясу из льна, как и у всех прочих обитателей монастыря. Широко расхаживать в штанах посреди прибежища «земных ангелов», служителей божьих, семенящих, неспешных и уязвимых — облачённых в длинные платья, казалось ему высшей бестактностью и даже кощунством. Посему удобные штаны, ко всему прочему – узкие, облегающие его стройные, сильные ноги, и демонстрирующие совершенно неуместную здесь, на его взгляд, телесность, были надолго убраны в тот самый вишнёвый резной сундук у двери, где лежал и его зелёный дублет, и новообретённый меч.
Прогуливаясь в новой мешковатой одежде, очень свободной и просторной, шитой из тонкого льна – шароварного вида исподнем и рясе, Ланцо поначалу ощущал себя почти голым, однако довольно быстро привык и так сроднился с нею, что уже и не помышлял себя в ином одеянии. Как все монахи, спал он одетым, вставал с первым ударом колокола и отправлялся на мессу вслед за всеми. И хотя садиться ему полагалось на отдельную скамью, всё же в те минуты он чувствовал себя допущенным к таинству общей молитвы и прилежно пытался научиться у монахов брать ту самую ноту, не слышную обычным ухом, но столь громко отзывающуюся в душе.
Однако у монашеского одеяния был один существенный минус, который, впрочем, так и не смог отвадить Ланцо носить рясу. В минуты уединения в своей келье, когда никто не мог его видеть, Ланцо предавался созерцанию бесконечных небесных просторов, лёжа не на своей слишком комфортной всё же для монаха кровати, но на самом что ни на есть жёстком каменном потолке. Объёмное льняное платье, безжизненное и безвольно скользящее, как и его волосы, силою естественной тяжести тянулось вниз к полу, в то время как живая плоть Ланцо, наполненная кровью, силою его могучей воли тяготела к той поверхности, что он желал. Было весьма неудобно и ходить, и лежать на потолке, путаясь во вздыбленных юбках, посему Ланцо проделывал это нагишом. Полностью раздевшись, он восшествовал по стене на потолок, устраивался у окна, подложив руки под подбородок, и созерцал безбрежные небеса. В ночные часы перед ним разворачивалась настоящая бездна, пронизанная мириадами сверкающих нитей созвездий, далёкие скопления виделись ему скалистыми уступами, меж которыми зияли ущелья такой немыслимой глубины, что, вероятно, и те, что в арцейских горах, не могли с ними тягаться.
Порой в дневное время, подойдя к окну и взглянув вниз, на небо, Ланцо испытывал странное и постыдное самому себе желание шагнуть, броситься туда, в это чудесное бескрайнее море, полное то бархатных сизо-кипенных клубов дыма какого-то мирового, вселенского пожара, то молочно-розового творога, а то и пустое, донельзя голубое, прямо-таки злостно-голубое, постыдно-голубое, обнажённо-голубое. Ему хотелось почувствовать все эти «сугробы», «клубы» и радужные «перья» на своей коже, хотелось почувствовать их запах и вкус, однако главное, чего хотелось ему до дрожи в коленях – почувствовать опору, найти ногами ту самую небесную твердь. И постучать в неё. Ударить. Бить изо всех сил.
Он то беспокойно бродил по потолку своей кельи, то лежал, развалившись, и глядел сверху вниз на свою белоснежную постель, где темнел силуэт его рясы. При этом он развлекался, чувствуя себя пауком, тем самым пауком, которого он видел над кроватью в своей комнате в ратуше. Он даже пробовал так же поводить руками, как тот — лапками. Какова же его судьба? – думал Ланцо. Вероятно, такова же, как и у любой тщедушной твари вроде него – быть раздавленным чьим-то великанским кулаком или же растоптанным великанской ногой, или сожранным великанской пастью… Подобные мысли неизменно приводили его в сильное беспокойство, и он вновь принимался бродить по потолку, стенам, полу, летать и зависать в воздухе.
Не думать о великанах он не мог, поскольку не просто видел их время от времени, но оказался в самом логове одного из них. Великан, венчаный символом пяти струн, вооружённый языком-мечом, обитал и царил здесь, и если и был у монастыря истинный отец и пастырь, то был им конечно не настоятель, а он – истинное чудовище, абсолютный самодержец и деспот всего монашеского братства. Монахи составляли тело его, саму его плотью, клубящуюся вокруг тонкого золотого скелета. Весь монастырь существовал как единый организм, чьи органы жили по ударам колокола и работали как часы – неукоснительно и точно. Ни на миг не останавливаясь, монахи вращались в теле великана, насыщая его кровью и жизнью, беспрерывно бил колокол, пелись молитвы, неустанно возделывалась земля, качалась вода из колодца, нескончаемо скрипели перья по бумаге, писались и переписывались книги в скриптории, — словом, порой Ланцо ощущал себя застрявшим в громадных часах, которые суть – великан и есть.
Приходя в церковь, Ланцо не строил иллюзий. Он пел, закрыв глаза, но вовсе не потому, что благочестиво прятал их от мирского, устремляясь мыслями лишь к Господу и спасению, — он закрывал их, чтобы не видеть гиганта, сыпучего верзилу в рубище из человеческих останков, зажмуривался изо всех сил, чтобы не наблюдать за тем, как тот, воздев извергающийся ядом меч, поёт сонмом монашеских голосов, извлекая их из своей землистой пасти. Ланцо пел, стремясь уловить ту глубокую самоотверженность и в то же время самонадеянность монахов, обращающихся к богу как к привычному, проверенному своему адресату, до которого всегда доходят послания. Он прилежно старался и учился, не обращая внимания на то, что в совокупности пело гимны создателю сочащееся ядом и кровью существо, истинный пастырь ада. Это противоречие его не удивляло, где-то в подсознании он понимал почему так происходит, и не находил в том ничего странного. К тому же ему было решительно всё равно, у кого брать уроки, – у «земных ангелов» ли, у демонов… Однако едва стихало пение, он покидал церковь самым первым, избегая столкновения с великаном.
Помимо великана Ланцо сталкивался и с прочими странными обитателями монастыря. Одно время с ним отчаянно хотел завязать знакомство художник, проживающий в келье в конце коридора. Ланцо часто видел его из окна, когда тот шагал вниз к полям с мольбертом под мышкой, намереваясь провести весь день у холста, при том прикладываясь по временам то к бутылке, то к обильной деревенской пище, которой щедро делились с ним в хозяйствах. По всей видимости это был какой-то именитый мастер, прибывший сюда в поисках уединения, отдохновения и, разумеется, вдохновения – он часами сиживал у мольберта, его можно было найти и в саду клуатра, и в полях, и на огородах, и в церкви, и в библиотеке, и ещё бог весть где. Фамилию его Ланцо так и не запомнил, поскольку сам художник представился как-то невнятно и вскользь, но отнюдь не из-за пренебрежения к собственному имени, но всего лишь опешив от их встречи, которая произвела на него самое потрясающее впечатление.
Он увидел Ланцо впервые именно в саду клуатра. Окружённый со всех сторон прохладной галереей, объединяющей основные здания монастыря, яркий, солнечный сад был виден из окон трапезных, библиотеки и переговорного зала – единственного места во всём монастыре, где можно было разговаривать во весь голос на любые темы. Чудесный вид раскрывался и со стороны так называемого «источника» — колодца, отделённого от сада аркой и сокрытого со всех сторон полукруглой стеной. Именно там, в арке, и расположился художник со своим мольбертом, чтобы запечатлеть окружённый камнем цветущий сад, и именно в тот час Ланцо вздумалось побродить под солнцем по аккуратным дорожкам в окружении пышных розовых и белых пионов, обожаемых настоятелем, нарциссов и, конечно, подсолнухов – маленьких, декоративных, но всё же ярких, круглых и напоминающих солнца на длинных толстых стеблях, а также напоминающих Ланцо о Черре.
Художник заметил его не сразу. Ланцо довольно долго стоял в подсолнухах, после чего медленно двинулся к пионам, рассеянно сунув руки в карманы, совсем не глядя по сторонам и не замечая живописца, возившегося с палитрой. Когда тот поднял глаза и увидал, что выбранный пейзаж несколько изменился и обзавёлся задумчивой фигурой в рясе, то поначалу принял её за мираж. Лучезарный Ланцо в светлом одеянии показался ему ниспосланным солнечным светом видением, божественным откровением и долгожданным вдохновением, истинной музой. На художника словно снизошло озарение, и он понял, что наконец-то осознал и нашёл объект своей живописи, тот самый вожделенный, искомый образ, которому хотелось посвятить основной жар творческого порыва.
Затаив дыхание, приоткрыв от изумления рот, он принялся быстро делать набросок фигуры Ланцо, опасаясь, что тот вот-вот исчезнет, растворится в солярном мареве посреди белых пионов, склонивших к его ногам тяжёлые круглые головы. Однако Ланцо вдруг почесал шею, сморщился, сдерживая чихание от цветочной пыльцы, и побрёл прочь, в тень галереи, неловко вышагивая в длинных юбках.
Художник тотчас резко вскочил, выронив из рук палитру с кистями и опрокинув чурбан, на котором сидел. Он бросился по галерее за Ланцо и быстро настиг его, довольно бесцеремонно схватив его за локоть. Громко извиняясь и вопрошая кто он таков, художник во все глаза разглядывал Ланцо вблизи и, поражаясь всё больше, приходил в совершенное ошеломление. Ошеломлён был и Ланцо, прежде всего напором незнакомца, но также и тем, как внезапно услыхал простую речь мирянина в клуатре, где всегда царила жаркая, бормочущая, молитвенная тишина. Он вырвал локоть из хватки живописца и строго, укоризненно взглянул на него, сохраняя молчание, словно приор, поймавший нарушителя монастырской дисциплины. Этот холодный, твёрдый взгляд, словно жёсткими штрихами оттенивший мягкий, улыбчивый лик Ланцо, привёл художника в полный восторг. Он не мог не заметить тревожный блеск его внимательных глаз, серьёзно сомкнутый рот, который, видно было, привык улыбаться и напоминал сейчас птицу, сердито сложившую крылья.
Прикрытая напускной строгостью явная радость жизни, которая, судя по проницательным глазам, хоть и предстала перед молодым человеком во всём своём неприглядном виде, но всё же волновала и соблазняла его, растрогала и позабавила художника – уже немолодого, заросшего волосами и бородой человека, по происхождению, очевидно, даянца, судя по горбатому носу, толстой шее и худому желтоватому лицу. Шагая рядом с Ланцо, который спешил покинуть клуатр, художник разглядывал его профиль, с изумлением находя его классические пропорции совершенными, словно правлеными умелой рукою мастера, который придирчиво и с огромной любовью создавал свой шедевр, стараясь воплотить в нём всю красоту человеческого лица.
Вблизи лицо Ланцо напоминало спелое яблоко – все-то краски в нём были, все оттенки спелости, все соки жизни, сверкающей, свежей, жёсткой, как хрусткая яблочная мякоть. Как и на любом яблоке, местами кожа его была красноватой, особенно у носа, где также виднелись расширенные влажные поры, местами шероховатой, поросшей белёсым пушком, местами гладкой и блестящей, точно натёртой маслом. На скуле едва заметно зеленел заживающий синяк – очевидно, недавно молодой человек знатно получил по лицу, и, судя по его широкоплечей фигуре и сильным рукам, в долгу не остался, и, вероятнее всего, вышел в драке победителем. Пунцовые губы его местами были прокушены до крови, что придавало им ещё большей пунцовости и объёма, смягчающего ровные черты лица, словно выписанные тонкой кистью. Видно было, что молодой человек кусал и даже подгрызал их временами, от чего на нижней губе остались тёмные подсохшие пятна.
Красноватые белки глаз выдавали его беспокойный сон и пёстро расцвечивали и без того яркий тёмно-синий взгляд. Эти крохотные сосудистые ручейки крови в очередной раз напоминали живописцу, что перед ним был живой человек. Как напоминал ему об этом и покрасневший след от укуса какого-то насекомого на шее Ланцо, вокруг которого виднелись следы ногтей от расчёса зудящего места.
Свернув в коридор, где находились двери в их кельи, Ланцо негромко представился и кратко описал род своего занятия, на что живописец удивлённо крякнул и, шутливо пригрозив ему пальцем, заметил, что таких, мол, джинетов не бывает, и что его «породистый лик» не чета курносым рожам деревенщин, подавшихся в солдаты. Фамилия Эспера ни о чём ему не говорила и он, подозревая, что Ланцо пребывает в монастыре инкогнито, понимающе кивал и улыбался, прикрыв глаза, и не требовал от молодого человека полного раскрытия его личности. Требовал же он, вернее – умолял Ланцо, чтобы тот позировал ему, и тут же безо всякого стеснения признался, что писать портреты Ланцо отныне его самая горячая, самая великая мечта, и что он мог бы писать и по памяти, но то будет лишь флёр, подобие, отголосок, ему же нужна кровь и плоть во всех своих соках, что «окропить ими холст». Ланцо не без удивления слушал его речи и не мигая разглядывал живописца своими воспалёнными от бессонницы глазами. Он был почти согласен позировать для первого портрета, однако услыхав, что на то придётся потратить «множество дивных часов», засомневался, хоть и не был особенно обременён делами.
Художник тащился за Ланцо, посвящая его в подробности производства портретов, наскучившего ему своей однообразностью, которая убивает любое вдохновение, равно как и наоборот – без вдохновения все портреты получаются на одно лицо. Но он… он, Ланцо, выйдет вершиной его искусства. В его лице и фигуре сосредоточено столько света, цвета и фактуры, что его можно представить и в виде портрета, и в виде пейзажа, и даже в виде натюрморта. И так он и поступит, так он и представит, и прочая, прочая. Ланцо забавлялся, слушая его, и слегка стыдился этого своего развлечения в строгом доме «земных ангелов», исполненном духом воздержанности во всём. Так и не дав своего согласия, он распрощался с живописцем возле двери своей кельи, но на следующий день вновь натолкнулся на него, причём на том же самом месте. Ланцо даже заподозрил, что тот и не уходил из коридора вовсе.
Художник отныне таскался за Ланцо повсюду. Он преследовал его, буквально-таки волочился за ним, пока в конце концов не столкнулся лицом к лицу с человеком, которому не пришлось говорить ни слова, чтобы раз и навсегда отвадить художника от приставаний к Ланцо. Одного взгляда на него хватало, чтобы дрогнуть от страха и почтения, одного взгляда хватало, чтобы отступить и больше не показываться на глаза. Звали его Сарруже де Фера.
Этот человек ростом с порядочную яблоню жил в монастырском амбаре вместе со своим собратом по оружию по имени Нурин Ленотти, который также не имел возможности бродить по монастырским коридорам, разве что передвигаясь по ним на карачках.
Дон Сарруже на первый взгляд имел весьма высокомерный вид, под стать своему росту. Он чем-то напоминал буйвола – волосами ли, аккуратно уложенными в пробор, точно буйволиные рога, хладнокровным ли взором круглых тёмных глаз… но сходство с этим могучим животным явно ощущалось в его неторопливой и грозной натуре. Впрочем, если присмотреться, хоть его лицо и было далековато от земли, можно было заметить, что эта гвардейская выправка, демонстрирующая такую горделивость, была скорее привычкой постоянно держать себя исполненным чувства собственного достоинства. И дон Сарруже, беласконец лет тридцати отроду, держался достойно в любых, даже самых тривиальных ситуациях. С достоинством ел на дворе у амбара, усевшись на старый деревянный стол вместо стула, — выпрямив спину, он подносил ко рту чашу с супом так медленно и торжественно, будто бы то была чаша с освящённым церемониальным вином. С достоинством он и спал, растянувшись на спине во весь рост на своём гигантском тюфяке, набитом соломой, и сложив на груди руки, как покойник. С достоинством он и исполнял возложенную на него миссию и неустанно бродил по монастырским окрестностям, патрулируя на пару с доном Нурином все входы и выходы и наблюдая за посетителями, навещающими Ланцо.
Рядом со своим собратом, молчаливым, всегда опрятным и со вкусом одетым, дон Нурин казался сущим простаком, непритязательным и безыскусным малым, если такое слово вообще применимо к человеку столь чудовищного роста. Впрочем, к собственным размерам он относился с большим юмором, много шутил и острил, подкалывая и дона Сарруже, в чём проявлялась его насмешливая, а стало быть и неглупая натура – едва ли можно считать простаком человека, наделённого столь чутким чувством юмора, что его колкости никоим образом не задевали достоинства дона Сарруже, столь оберегаемого им. Бородатый вояка лет сорока, вечно всклокоченный и полуодетый, он много курил и без конца травил полные приморского фольклора жуткие байки, почёсывая лохматую грудь, — родом он был из Румбара, «гематопийской верфи», центра кораблестроения всей Гематопии, где тем и занимался, что строил корабли и прославился своей удивительной силой, которая и привела его на турниры, откуда он уже не вернулся на родную верфь.
Родовитый дон Сарруже, казалось, просто терпел своего неотёсанного собрата, а поскольку терпение его было безграничным, он почти не протестовал против его привычек и манер. И в то время как дон Нурин чесал свою косматую бороду, а он вообще любил почесаться, дон Сарруже аккуратно брился до блеска своих впалых сизых щёк, и если собрат расхаживал нараспашку, подставляя солнцу и ветру грудь и даже спину, дон Сарруже неизменно носил длинную чистую рубаху винного цвета с узкой горловиной, подпоясанную кушаком с вышивкой. Ряс подходящего размера ожидаемо в монастыре не нашлось, поэтому оба рыцаря Струн щеголяли в привычной им одежде.
Оба они посещали церковные службы и всегда стояли позади Ланцо у дверей, заходя в церковь последними. Церковный потолок был высоким даже по их меркам, и рыцари могли с комфортом молиться и слушать проповеди. Именно через церковь дон Сарруже и попадал в клуатр, не без труда преодолевая галерею. Он бродил по вечернему саду, пока не встречал Ланцо и не убеждался, что с ним всё в порядке. Обычно они обменивались молчаливыми кивками и расходились, однако в тот день, когда Ланцо явился в клуатр в сопровождении художника, который бегал вокруг него точно помешанный и делал какие-то зарисовки, дон Сарруже предстал перед ними во всём своём грозном величии, смерив живописца испепеляющим взглядом. Перепуганный насмерть художник, который никак не ожидал, что мог чем-либо прогневать рыцаря Струн, убрался прочь с той поспешностью, с какой бегут от надвигающегося лесного пожара.
Ланцо чуть не рассмеялся, глядя ему вслед. Страх, обуявший живописца, казался ему смешным, ведь сам он благоговел и преклонялся перед рыцарями Струн, не уставал любоваться ими и даже в какой-то мере ощущал себя таким же готовым бегать за ними по пятам художником, который кистью примеряется к человеческим пропорциям, стремясь постичь их совершенство и красоту. К его изумлению, дон Сарруже указал ладонью в сторону переговорного зала, молча приглашая Ланцо проследовать туда, что тот с великой охотою и сделал. Шагая за рыцарем Струн к галерее, за которой скрывалась дверь в зал, Ланцо мысленно благословлял и даже был готов расцеловать художника и хоть тысячу лет позировать ему в благодарность за возможность переговорить с доном Сарруже.
Склонившись, рыцарь Струн прошёл галерею и толкнул двери в зал, который оказался совсем небольшим. Однако потолок здесь был очень высоким – над ними пролегала винтовая лестница, ведущая на самый верх колокольной башни. Сам зал представлял собой комнату с несколькими низенькими каменными скамьями и двумя окнами – запертое витражное смотрело в клуатр сквозь галерею, другое, распахнутое, во двор.
Войдя в переговорный зал, Ланцо притворил двери и почтительно замер, ожидая, что будет делать дон Сарруже. Задрав голову, он пытался смотреть рыцарю в лицо, но удавалось ему это с трудом, ибо макушкой своей он едва доставал дону до бедра.
Дон Сарруже, оглядевшись, не нашёл для себя лучшего сидения, чем широкий подоконник окна в клуатр, и аккуратно опустился на него, согнув длинные тонкие ноги в узких чёрных штанах. В комнате стало темнее. Дело шло к вечеру, и в зал падала полоса отсвета яркого розово-синего заката, всклубившего горизонт за распахнутым окном во двор.
Рыцарь Струн указал Ланцо на скамью, пригласив присесть, что тот и исполнил.
— Этот человек, — начал дон Сарруже, — доставил вам сильное неудовольствие своей компанией?
— О нет, не беспокойтесь, почтенный дон, — ответствовал Ланцо, догадавшись, что речь зашла о художнике. – Он попросту не успел, вы были столь своевременны, — похвалил он бдительность своего охранника.
Рыцарь кивнул.
— Существуют ли иные неудобства или неприятности, мешающие вам покойно и мирно гостить в этом монастыре? Не возникают ли какого-либо рода преткновения перед вашей миссией? Вы можете высказать мне жалобу любого толка.
Ланцо сообразил, что дон Сарруже деликатно интересуется, как принимает его руководство монастыря и как за эти две с половиной недели продвинулось дело с оформлением документов. Ланцо улыбнулся. Всё шло как по маслу. Каждый день он присутствовал на комиссии в зале капитула, очень похожем на переговорный зал, однако там стоял большой стол, а светлые стены были нарядно украшены фресками с изображениями страшных адских мук грешников. За столом перед Ланцо собирались настоятель, приор и представитель священной канцелярии – ветхий, седой как лунь старец, благожелательно кивающий на любое сказанное Ланцо слово. Впрочем, он страдал тугоухостью и вряд ли слышал хоть половину из сказанного.
Бодрый моложавый настоятель – золотоволосый, золотобородый, улыбчивый, да и вообще весь сияющий как червонец – привечал Ланцо чуть ли не как родственника, однако спрашивал с него положенное весьма добросовестно. В присутствии толстого, дородного приора с лысеющей макушкой и десятком подбородков, который держался при Ланцо настороженно и крайне сдержанно, настоятель и священник из канцелярии просили Ланцо читать молитвы, расспрашивали о его жизни в Черре, интересовались его мнением об отдельных эпизодах священного писания и предлагали истолковать их. Они поили Ланцо освящённым вином, совали в рот облатки, приглашали также и на исповедь, после чего наблюдали как он молится на коленях перед Лирой. Для протокола Ланцо даже пришлось полностью обнажиться, чтобы приор осмотрел его со всех сторон и мог засвидетельствовать, что никаких колдовских знаков, пятен, равно как и копыт, хвостов, крыльев, рогов и глаз на спине Ланцо не имеет. Каждый день Ланцо в зале капитула ожидало новое испытание, новая беседа, и он покорно являлся в точно назначенный час – после полуденной службы.
Дона Сарруже Ланцо заверил, что его заключение в монастыре идёт по должному порядку и волноваться по этому поводу нечего.
— Рад это слышать, — кратко ответствовал тот, кивнув головой. После чего полез в карман и протянул Ланцо небольшой кожаный переплёт, скреплённый яркой красно-синей печатью. В подобных переплётах обычно посылали важные письма и документы для их пущей сохранности, и Ланцо с удивлением принял его от рыцаря, догадываясь, кем могло быть отправлено такое торжественное послание.
— Альтезгранд-сеньор шлёт вам привет, пожелания здоровья и это письмо, — объяснил дон Сарруже. – Сегодня днём прибыл посланник, доставивший его. Альтезгранд-сеньор написал вам из Каресы.
— Из Каресы… — рассеянно повторил Ланцо, разглядывая замысловатое тиснение на кожаном переплёте. – Благодарю вас, почтенный дон. Как же быстро передвигается альтезгранд-сеньор, наверняка он уже покинул Саворру и приближается к Беласкону, — заметил он.
— Безусловно это так, — согласился рыцарь. – Сеньор Галеатти не любит долгих караванов, предпочитает путешествовать налегке и нигде подолгу не задерживается, будь то военный поход или деловая поездка. Он всегда собран, стремителен и неколебим.
— Я восхищаюсь им, — признался Ланцо. – И мне бы очень хотелось узнать о нём побольше, — осторожно добавил он, поднимая на рыцаря сверкающий взгляд.
— Что же вас интересует? – сухо спросил тот. – Спрашивайте, сеньор Вольфорте. Альтезгранд-сеньор велел снабжать вас любыми сведениями.
Взволнованный Ланцо даже не обратил внимания на то, что к нему обратились по фамилии гранда, чего он терпеть не мог. Он шумно выдохнул и тихо рассмеялся.
— Вероятно, он не подозревал, что меня будет интересовать именно это, но… скажите, дон Сарруже, отчего Оракул не благословил сеньора Галеатти так же, как благословил вас и прочих рыцарей Струн? Отчего не преобразил его тело и таланты, чтобы потентат превосходил всех прочих не только великой властью, но и великой силой? Если мой вопрос вам показался наглым или неуместным, прошу простить меня, — поспешно добавил он.
— Нетрудно ответить, сеньор Вольфорте, — сказал дон Сарруже, немного разочарованно взглянув на Ланцо, словно ожидал от него какого-то другого до невозможности дерзкого вопроса. – На самом деле сеньор Галеатти обладает великой силой. Он был благословлён Оракулом ещё в юности до восшествия на трон, и именно в его великой власти она и сосредоточена. Лишь ему одному даровано право посещать Оракула так часто, как ему угодно, тогда как все мы видели его лишь единожды за свою жизнь и не увидим вновь, как бы нам ни хотелось этого. Лишь он один обладает уникальным правом испрашивать у Оракула совета по любым вопросам, и государь, имеющий такого советника, воистину велик. Именно Оракул раскрыл причину мора, прокатившегося двадцать пять лет назад по всей Гематопии, и именно благодаря ему гематопийские города были вычищены от нечистот и избавлены от мусора, а вскоре и от заразы. Что касается тела… — рыцарь сложил свои гигантские ладони на гигантских коленях и покачал головой. – Чтобы обладать величием, не обязательно становиться великаном, сеньор Вольфорте. Великан не совершенен, скорей наоборот – полон опасных изъянов. У великана есть слабость, губительная для человека, для правителя, лидера.
Ланцо вздрогнул, будто его ущипнули. Он подозрительно взглянул на дона Сарруже и одними губами спросил:
— Какая?
— Он искусственен, — спокойно сказал дон Сарруже. – Его изваяли. Он не принадлежит себе. Правитель же, как вы понимаете, не должен быть никем управляемым и ведомым, не может лидер, ведущий за собою народ, быть чьим-то произведением, вылепленным и обнажённым, как статуя. Он жив и полнокровен, полон первородной стихии и таинства своих чаяний. Великан же сработан, рукотворен и наг, ведь его чаяния предстают всем на обозрение, — заметив, как Ланцо побледнел и поражённо уставился на него, дон Сарруже воспринял это на свой счёт. – Да, я говорю и о себе, сеньор Вольфорте, о рыцаре Струн. Но это не слова сожаления, отнюдь не скорбь по своей прежней утраченной жизни – это лишь истина о сущности, которую преображают стремления, желания, слабости и аппетиты.
Человек не может сам стать великаном, для этого ему нужны чужие руки. Они правят его, растягивают за податливые желания – ибо лишь ими и ведом человек. За них, словно за ниточки, его можно подвешивать как игрушку, растягивать, распускать. К какому бы благочестию и доблести ни стремился человек – он состоит из тех же самых волокон. В умелых руках человек полностью беспомощен, ибо как бы ни был предан разуму и твёрд в своих убеждениях и целях, он мягок и уязвим в той самой человеческой слабости, отличающей его от великана – он естественен, он очередная почка на ветви природы. Искусственно раскрыть её, взрастить на свой лад способны руки гения великого разума. Таков Оракул, к которому вы так стремитесь попасть, сеньор Вольфорте.
Он вмиг взрастил во мне всё то, что я лелеял и возделывал долгие годы, всё то, чем я себя определял, за счёт чего пытался вырасти в глазах других. Моя отвага и решимость нынче столь сильны, что я не ведаю страха ни перед чем, ничто, пугающее обычного человека, не способно устрашить или поколебать меня. Моё тело могуче и неуязвимо, оно столь же опасно, сколь и велико. Я стал идеальным оружием, идеальным солдатом. Таковым я видел себя, к этому шёл я, сеньор Вольфорте. И святейший Оракул возвёл меня на вершину моих стремлений. Я восходил на неё с великой радостью, ибо я был свободен. Свободен настолько, чтобы возжелать несвободы.
Ведь истинная свобода — это желание потерять свободу. И я потерял её, сеньор Вольфорте, отдавшись в руки Оракула. Благословляя нас, рыцарей Струн, приводя нас к совершенству – каждого к своему, подчиняет он нас замыслу, ведаемому лишь им самим, посредником Господа на земле. Ну а следовать чьему-то замыслу, господин Вольфорте, означает потерять себя навеки.
Ланцо, выслушав эту речь, долго молчал. Молчал и дон Сарруже, испытующе глядя на отведшего глаза Ланцо, который упорно смотрел в пол, отчего-то смутившись и даже устыдившись перед рыцарем.
— Выходит так, — сказал он наконец, — выходит так, что, встретившись с Оракулом, я потеряю свободу?
— Как можно потерять то, чего не имеешь? – холодно парировал дон Сарруже.
— Вы полагаете, я не свободен?
— Ни в коем случае не свободны.
— Но что меня держит?
— Вы сами.
— Я сам, – разочарованно повторил Ланцо. Рыцарь нахмурился.
— Да, сеньор Вольфорте. Не сочтите за грубость, но как вы давеча болтались между небом и землёй на ристалище, так болтаетесь и по жизненному пути, не зная куда приткнуться. Вы это понимаете. Вы каждый день чувствуете неуверенность, тягу то к одному, то к другому. Вы хотите улыбаться, но зачастую решительно не можете найти повода к этому, ведь жизнь пугает вас, подсовывает вам ужасы и страхи, испытывает вас. Но вы или приспосабливаетесь к ним, или учитесь скрываться от них, и когда вам удаётся, вы беспечно улыбаетесь, глядя в небеса. Ведь так? Не удивляйтесь, — усмехнулся дон Сарруже в ответ на растерянный взгляд Ланцо, — когда-то и мне было семнадцать лет. Когда-то и я держал себя за шкирку, чтобы не спятить от страха смерти.
— Я не боюсь смерти, — улыбнулся Ланцо.
— Чего же боитесь?
— Великанов…
— Это я могу понять.
— …и муравьёв.
— А вот здесь, признаюсь, я в недоумении.
Ланцо не успел ответить, поскольку позади него за окном раздался громкий хриплый смешок.
— Ага, — сказал кто-то бодро и торжествующе, словно отыскав последнего игрока в прятки, затаившегося удачней всех. – Ага.
После этого в комнате резко наступил сумрак, потому что в окно со двора заглянул дон Нурин. Конечно, это мог быть только он, поскольку окно находилось хоть и на первом этаже, но всё же довольно высоко от земли и обычному человеку не удалось бы ни подсмотреть, ни подслушать то, что происходило в переговорном зале.
— Прошу прощения, господа, — насмешливо извинился рыцарь, — я невольно подслушал, о чём вы тут изволили беседовать.
— Невольно? – сухо усомнился дон Сарруже.
— Разумеется, благородный де Фера, разумеется!
Дон Нурин облокотился о подоконник обеими руками и с предовольным лицом протиснулся косматой головой в зал.
— А вот и наш кенар! – басовито протянул он в сторону Ланцо. – Златопёрый летун, запертый в клетушке. Добрый вечер вам, молодой сеньор, добрый вечер.
— Добрый вечер, почтенный дон, — откликнулся Ланцо, обрадованный неожиданным вторжением громадного рыцаря, которое подарило ему редкую возможность побеседовать с обоими своими стражами.
— А вы, однако же, сегодня именинник, по слухам?
— Завтра, — поправил его Ланцо. – Завтра мне исполняется восемнадцать.
— Ах завтра! – дон Нурин почесал бороду. – Вот, значит, как. Видите ли, молодой сеньор кенар… ничего, что я вас так? Видите ли, сеньор кенар, я раздобыл бочку превосходной сомерры и хотел, пользуясь случаем, презентовать вам чарочку, так сказать, в качестве поздравления.
— Сеньор Вольфорте гостит в монастыре не для того, чтобы напиваться, — ледяным тоном заметил дон Сарруже. – Он воздерживается, — добавил он, отчеканив последнее слово, – воздерживается от всего, что притупляет разум и истомляет сердце.
— Истомляет сердце? – изумился дон Нурин. – Позвольте! С каких пор вино истомляет сердце? Совсем наоборот, де Фера, с точностью наоборот. К тому же, — дон Нурин хитро посмотрел на Ланцо, но тот не увидел в полутьме его прищура, зато услыхал ехидный смешок, — к тому же наш дорогой сеньор кенар вовсе не воздерживается так строго, как вы думаете. Поделывает он кое-какие запрещённые фокусы, что говорить. Ведь кто как не он давеча порхал по своей клетушке-светёлке, потрясая причиндалами? Я совершенно невольно увидал его в окно, когда делал обход после утренней мессы. Всё же согласитесь, господа, человек не создан для полёта, выглядит он при том совершенно нелепо.
И дон Нурин басовито расхохотался, сочно пощёлкивая глоткой точно кастаньетами. Ланцо не удержался и рассмеялся вместе с ним, однако дон Сарруже хранил спокойствие.
— Невольно? – снова хмыкнул он. – Невольно увидал в окно?
— Де Фера, вы порядочный зануда, — заметил дон Нурин. – Вам-то уж точно не помешает чарочка. Сегодня ночью вам не отвертеться, да вы и не устоите против столь превосходного винца. Право, оно лучшее…
— С успехом устою. Ночью после молитвы я отойду ко сну, как и всякий обитатель монастыря, почитающий его порядки.
— Так ведь и я почитаю, видит бог! – воскликнул дон Нурин, хлопнув себя по груди. – Однако ж видит он и то, что не могу пойти супротив его же благословения, и полагаю, он не обидится на моё невольное преступление против местных порядков.
— Дон Нурин никогда не спит, — пояснил дон Сарруже, — и не знает сна уже долгие годы.
— К чему же сон, господа, когда можно потратить это время на более полезные дела! – возбуждённо пробасил дон Нурин.
— На пьянство? – выпалил Ланцо, горячо улыбаясь в его сторону.
— А вы остряк, — удивлённо протянул рыцарь, погрозив ему пальцем, но всё же хохотнув. – А даже если и на пьянство. Ведь это смотря что пить, сеньор кенар, пьянство пьянству рознь, знаете ли. Пьянеть с вина сам бог велел, ведь не вином ли освящённым принято молитвы запивать? К тому же занимаясь винным пьянством, вы практически занимаетесь любовью. Я вам сейчас это докажу. Вино! – воскликнул он. — Вино как щетина на нежной щеке ангела. Легкая небритость не свойственна небожителям. Она слишком соблазнительна. Она намекает на взросление, на постыдную зрелость! Но в том то весь смысл сравнения — мы опорочим святость обыденной человеческой телесностью, и оттого станет она притягательна и желанна, как рассекреченная формула, которой хочется поскорее воспользоваться – уж больно яркое наслаждение обещает она. А прикрывалась столь тошнотворной непорочностью.
— Невероятно! – поразился Ланцо, смеясь от шока и восторга, ибо подобные речи показались ему и чудовищными, и крайне любопытными, и забавными.
Дон Нурин усмехнулся и сказал:
— Ну что же тут невероятного. Вы так поражены, словно самый настоящий южногемский монашек, с детства не покидающий стен монастыря, и которого били по губам за слова «желанный» и «соблазнительный».
— Вполне ожидаемо, — изрёк дон Сарруже. — Местные нравы отличаются от северных, и напыщенные речи о винных удовольствиях из уст рыцаря-защитника Лиры Господней могут прозвучать здесь по меньшей мере странно, если не кощунственно.
Дон Нурин фыркнул и махнул рукой.
— Если даже в пределах границ одной страны народ не может прийти к единому мнению в вопросах праведности, что говорить о международных распрях. Люди никогда не договорятся, — протянул он, снова махнув рукой. — Но вот что я вам скажу — а договариваться бестолку! Каждый верует в силу своего ума.
— Дон Нурин — румбарец, — снова пояснил дон Сарруже. — В Румбаре много пиратов, и моральные принципы там столь же шатки, как и корабли на волнах. Местная черта разглагольствовать о высоком на не слишком трезвую голову и поныне сохранилась у почтенного дона.
— Ровно о том я и говорю, — закивал дон Нурин, — у каждого в голове свой монастырь, в котором он запирается, чтобы поклоняться богу по-своему. Вроде как и согласно общепринятому порядку, но всё же сквозь собственные соображения. Румбарцы поклоняются по-своему, саворрцы по-своему, беласконцы, — он указал пальцем на дона Сарруже, — также живут и веруют своим порядком. А что уж говорить о мальпранцах? Мальпра огромна, словно отдельная страна, и помимо каких-то общенациональных принципов, имеет сотни местечковых укладов, что легко можно проследить по количеству и разнообразию монастырей. Но главное различие я вижу всё же между севером и югом империи. Сравните северные монастыри — к примеру, типичный беласконский, и мальпранские — к примеру, этот. Беласконский монах пахать в поле никогда не станет — это оскорбительно по отношению к его послушанию, ведь он, «ангел земной», должен посвящать всё своё время молитвам, не отрываясь по пустяковым поводам вроде тяжкого труда, и должен всячески поддерживать свою плоть в чистоте и сытости, дабы проделывать это полезное занятие — молитву — с максимальной продолжительностью и рвением. Для него кощунством будет именно изматывающий грязный труд. А что же монах-южанин? Он пашет словно вол, изводя себя до седьмых потов, при том успевает и помолиться, и закинуть в рот пару кусков хлеба за весь день. Труд его — молитва его, избавление от лени, великая добродетель. Плоть его — презренна. Уделять ей излишнее внимание — грешно. Для него кощунственны всякие рассуждения о плоти и её природе, кроме той единственной догмы, что тело дано человеку для суровых испытаний его веры. Здесь же можно сразу увидеть различное отношение к смерти у северян и южан — у первых смерть является великим страданием, мукой, испытанием или же наказанием за грехи. Южане воспринимают смерть как избавление. Это благо, отдых от жизненных перипетий, так сказать, лекарство. А жизнь, стало быть, своеобразная болезнь. Для северянина жизнь священна — то дар божий, поддерживать жизнь — великое благо.
— Послушайте, Ленотти, монашеских орденов не счесть, и у каждого свой устав. Честное слово, можно бесконечно упоминать о различиях между ними.
— Всё так, — согласился бородатый рыцарь, — однако в разнообразии орденов и общих черт весьма предостаточно, а благодаря им нельзя не увидеть чёткого различия между гемским севером и югом. К примеру, именно на севере доктор — не просто гражданин важной профессии, но почтенный, уважаемый гражданин. Имеется даже лекарский орден. И заметьте — именно на севере! А что же мальпранцы…
— А мальпранцы, друг мой, — громко сказал дон Сарруже, желая поскорее подытожить разговор, — мальпранцы производят знаменитое на весь мир, столь возлюбленное вами сомеррское вино. Мальпранцы изобрели косой плуг. Мальпранцы куют доспехи так, что их не пробить из арбалета — их с успехом носят и арцейские солдаты, да и вы не исключение. Мальпранцы красят стекло столь искусно, что практически все монастырские витражи на севере исполнены именно из мальпранского стекла. Таковы трудолюбивые мальпранские монахи — достойные уважения не меньше, чем их учёные северные собратья, уделяющие больше внимания литературному труду. Их различия не разделяют, но скрепляют гемский народ. Трактовать священные писания можно с различных углов, однако суть, — веско выделил он, — суть остаётся единой — Лира Господа нашего священна и нерушима, пять Струн должны прозвучать в жизни каждого гемца, независимо от того, трудится ли он как батрак, посвятил ли жизнь свою наукам и искусству, бьётся ли насмерть, защищая народ. Эти пять Струн — Семья, Чаяние, Народ, Страсть и Смерть.
— И вы, рыцари ордена Пяти Струн, — сказал Ланцо, — являете собою тот священный идеал гемца, внимающего Струнам и следующего их божественной мелодии.
— Именно так, сеньор кенар, — ответил дон Нурин, — мы – Семья братьев, чей отец и глава великий Оракул благословляет наши самые заветные Чаяния, дабы сбывались они во благо Народа, ибо наша Страсть – служение своему брату и императору, гематопийскому потентату, — должна быть истинным призванием, которому мы последуем до самой Смерти.
— Станете ли вы, сеньор Вольфорте, членом нашего братства, пока неизвестно, — сказал дон Сарруже, — это решает глава ордена – Оракул. Однако, — он помедлил, переглянувшись с доном Нурином, — поскольку альтезгранд-сеньор придаёт вашей персоне столь немалое значение, а ваша встреча с Оракулом непременно состоится, что само по себе – беспримерный случай, и, разумеется, принимая во внимание ваши невероятные таланты, я могу предположить, что вы так или иначе станете присным к ордену и нашим другом.
— Чему я, признаться, рад, — добавил дон Нурин, — поскольку вижу, что вы, сеньор кенар, преинтересный малый, а отнюдь не чванливый выскочка, как то пытался нам представить отец Сант-Флан.
— Это не значит, что сеньор Вольфорте непременно станет напиваться с вами вдребезги, — строго сказал дон Сарруже, вставая с места. Ланцо тоже подскочил. – Духовные привязанности избавляют человека от материальных привязанностей, Ленотти, и я никогда не устану напоминать вам об этом, поскольку вы не устаёте упиваться сомеррским вином, пылая к нему ненормальной любовью.
— Однако это нисколько не мешает мне исполнять свои обязанности и следовать своему призванию со страстью, которая наполняет мою жизнь и окончится лишь в смерти! – весело выпалил дон Нурин, выскользнув из окна и взмахнув рукой. – Сеньор кенар, был рад повидаться с вами, и надеюсь, нам и впредь выпадет возможность всласть побеседовать, однако же в более удобной обстановке.
— Конечно, почтенный дон, — радостно откликнулся Ланцо, — я буду ждать встречи с вами с большим нетерпением.
— Счастливо оставаться! – и дон Нурин удалился, предоставив последним лучам солнца блеснуть и тут же угаснуть в глазах дона Сарруже.
Распрощавшись и с Сарруже де Ферой, Ланцо направился к себе, провожая глазами долговязый силуэт громадного рыцаря, который удалялся через клуатр по направлению к церкви. Миновав тёмные тихие коридоры и лестницы, Ланцо сначала поднялся в трапезную и раздобыл в очаге немного огня, чтобы запалить свечу. И уже в мягком и тусклом её озарении уселся за свой стол, чтобы поскорее распечатать и прочесть письмо – необычнейшую вещь в своей жизни. Прежде он никогда не получал писем, и вот теперь держал в руках послание, которого мог удостоиться не всякий гранд – личное письмо от потентата гематопийской империи, жёсткого и хитрого правителя, которого боялся сам даянский царь.
Ланцо прекрасно умел читать. Научился он грамоте при монастыре, которым руководил отец Дуч – туда за плату отдавали мальчиков, дабы те посещали уроки, постигая азы чтения и письма. Однако никакого образования он там толком не получил – едва ученик мог прочесть по складам и худо-бедно вывести на бумаге отрывок из священного писания, обучение его оканчивалось. Бегло читать и красиво писать учил его дон Моген, который со временем принялся пестовать его не как обычного оруженосца, но как человека, которому предстояло вступить в высшее общество – капризное, наполненное ритуалами и сложнейшим этикетом, и где грамотность считалась обязательной. Дон Моген свято верил в то, что Ланцо непременно столкнётся с необходимостью блеснуть образованностью, посему таскал ему из ратуши редкие книги. Ланцо с упоением прочитывал их у него дома, любуясь чудесными миниатюрами, образы из которых запомнил на всю жизнь.
Перейдя от тёплых мыслей о своём учителе к мыслям лихорадочным, волнительным, одним словом – посвящённым Галеатти Неконтано, Ланцо сломал печать и раскрыл письмо. На сшитых небольшой книжицей листах твёрдым мелким почерком было написано следующее:
«Мой дорогой летун.
Пишу тебе, соскучившись в дороге, ведь наша встреча, хоть и была чрезвычайно краткой, взволновала меня как ничто доселе. Не могу сдержать слов, не могу не сказать тебе, что, до сих пор вспоминая, как ты отрывался от земли, я и сам чувствую небывалый подъём и восторженное волнение. Честно говоря, лишь сейчас, спустя время, я осознал, что воистину потрясён тобою и чувствую благоговейный восторг, ведь мне явилось истинное божественное откровение. Каждый день я молюсь за тебя и благодарю Бога за то, что он благословил меня встречей с тобой, хранителем искры божией, наделённым величайшей благодатью. Полёт есть высшее величие, удивительное чудо жизни, апогей свободы, жарчайшая страсть человека.
Искра божия вспорхнула ко мне в руки, и я осязал её – осязал тебя. Ты воздел знамя моё. И вознесёшь и меня, лишь надо дождаться.
Думалось мне греховным желать неба. Но ты показал мне сколь праведным, священно свободным, прекрасным и естественным может быть полёт человека. Показал мне парящее тело – ничто не может быть прекрасней этого зрелища, ибо это есть высшая власть. Власть над природой человека. Что может быть прекрасней власти, ангел мой, Ланцо? Вся красота власти раскрыта в преклонении перед Богом. Сколь свята она, сколь закономерна и фундаментальна для человеческого существа, которое также воистину может быть достойно поклонения, как сосуд для божественного огня.
Я чувствую в тебе великое рвение, но и великое сомнение, любовь к жизни и страх перед нею, тоску и жажду наслаждения и муки, в тебе бурлит сила победителя и робеет слабость одиночки. О да, ты был одинок, мой ангел. Никто не был в силах развеять твоего одиночества – оно было столь возвышенно, что жалкие потуги ничтожных мурашей сострадать тебе терпели крах. Но отныне ты, мой знаменосец, никогда не узнаешь тоски и уныния, ибо я желаю твоей компании не в усладу себе, но в стремлении помочь тебе разжечь твою искру в огонь, дабы он пронёсся по миру во всём своём божественном великолепии.
С первой встречи ты поразил меня в самое сердце. Откуда же ты возник? Кто ты? Ведь я полюбил тебя, Ланцо, так, что и названия нет этой любви. Не могу сказать, что восторгаюсь тобою как кумиром, не назову это алчной увлечённостью твоим божественным дарованием. Могу сказать одно – если бы во время вознесения с тобою к небесам меня ждала гибель, я не раздумывая вознёсся бы, чтобы умереть, паря над миром во всём великолепии человека, благословлённого на высшую власть».
На этом слове письмо обрывалось, лишь под текстом размашисто была начертана подпись – «Галеатти Неконтано». Ланцо перечитал письмо множество раз, дрожащей рукой переворачивая странички. В конце концов он захлопнул книжицу и некоторое время неподвижно сидел перед свечой, барабаня пальцами по столу.
Вскочив с места, он заходил взад-вперёд по комнате, а вскоре сбросил рясу и заходил по стенам и потолку. Потом он шагнул за окно и поднялся по стене на крышу, чего раньше никогда за всё пребывание в монастыре не делал.
Кругом застыла тихая, безветренная ночь. Стояло безлунье, однако небо было усеяно звёздами – ясное, блистающее хрусталём небо, живое, свежее и, казалось, столь близкое, что можно было, подпрыгнув, тронуть рукой. Долина же была совершенно чёрной и глухой – поля потонули во мраке, деревья и кусты исчезли, будто их там отродясь и не бывало. Ничего не было видно там, внизу, кроме сверкающей звёздами ленты реки вдалеке.
И монастырь был тих и мрачен. Словно необитаемый застыл он в праведном покое, словно могила был глух и угрюм, и от стен его будто бы веяло одиночеством, которое в многочисленном братстве не рассеивалось, но становилось каким-то коллективным и даже более глубоким. Однако где-то в глубине церковных залов теплились заплывшие свечки перед статуями святых и, конечно, перед Лирой – монахи боялись оставить скульптуры без света, будто они могли безвозвратно потонуть и оскверниться в ночном мраке.
Ланцо прошёлся по церковной крыше и взобрался по стене на колокольню. Небо нисколько не стало ближе, звёзды словно издевательски подмигивали ему, недоступные и удивительные, и без сомнения, имеющие какое-то колоссальное значение.
Да, безусловно, звёзды были чем-то важным. По ним монахи узнавали направление и время, отмеряли часы, предсказывали погоду. Но Ланцо догадывался, что за этим кроется нечто куда более таинственное и великое – к примеру, он был совершенно уверен, что звёзды были огромными и твёрдыми как камень, и всё время пытался представить, как он мог бы нацелиться, припасть к их поверхности, ощутить их устойчивость, обрести опору.
«Моя зависимость от поверхностей жалка и смешна», — с горечью заключил он после долгих размышлений. И признался себе: — «И я не уверен, что смогу преодолеть предложенную Галеатти пропасть».
И с каждой прочитанной страницей письма эта пропасть словно становилась всё шире и глубже, а в сердце Ланцо росла тревога. Росло и его нетерпение – ему страстно хотелось увидеться с Галеатти, перед которым он испытывал теперь почти священный ужас. И всё же при этом его страх не умалял желания встретиться с потентатом и говорить с ним. Он не мог написать ему – ответа не ожидали, а письмо обогнало бы самого Ланцо в пути лишь на неделю-другую, к тому же Ланцо совершенно не представлял, как можно выразить на бумаге все обуревающие его чувства. Без сомнения, Галеатти знал, какое впечатление произведёт его письмо, без сомнения, намеренно заставил Ланцо осмысливать его пламенное послание в тесных монастырских стенах.
Ланцо облетел по периметру весь монастырь и вновь вернулся на шпиль колокольни. Обняв одной рукой шпиль, на вершине которого был массивный символ Пяти Струн, другой рукой он яростно взъерошил волосы и потёр лицо, да так и замер, схватив себя пальцами за щёки.
Он вспомнил, что недавно, а возможно и только что наступил момент его рождения. Ведь именно сегодня, в пору межсезонья в ночь на Святого мученика Тогурио он и родился. У ворот женского монастыря близ Черры, второго по величине во всей Мальпре. Мать рассказывала ему, как претерпевая тяжкие страдания, брела она в поисках крова, чтобы в безопасности и покое разрешиться от бремени, да так и не дошла, упав на дорогу. Родиться на дороге, как символично, — подумал Ланцо. – Рождение вечного странника! Или как там сказал Галеатти… хранителя искры божией.
Он усмехнулся. Как точно потентат подобрал слова. Искра. Ослепляющая и яркая. Но и жгучая, острая, опасная. Как тяжко и страшно носить её в себе! И как подчинить себе искру? Подкармливать дровами? Приручить её, чтоб стала послушным огнём и горела лишь на тех дровах, что подложишь? Такое под силу лишь Оракулу.
Или же раздуть её, чтобы стала она диким пожаром, испепелила и тело, и душу, и всё вокруг!
Ланцо с силой оттолкнулся от шпиля ногами и взлетел высоко вверх. Монастырь стремительно удалялся, пока он, врезаясь в неподвижный воздух, вдруг резко ставший прохладным, рвался в небо. В ночной мгле сам себе он казался серым – серыми были и волосы, и голые руки, и живот, и короткие мешковатые штаны, чуть ниже колен обмотанные шнурами. И тихой серой кометой он помчался в небеса. Робкий маленький огонёк внизу – негасимый очаг в одном из хозяйств при монастыре – стал, было, совсем крошечным… но тут вдруг начал быстро приближаться.
Ланцо внезапно понял, что падает. Он потерял опору и был вынужден падать на ближайшую поверхность – это был шпиль. На миг испугавшись, неловко раскинув напрягшиеся руки, он кувыркнулся в падении, но тут же быстро нащупал стопами неумолимо несущийся ему навстречу стержень, успел сменить плоскость с его страшного кончика на вертикальную стену башни и лихо сбежал по ней вниз. Не успев притормозить внизу, он прогрохотал по крыше галереи, запнулся о карниз, сделал умопомрачительное сальто и шлёпнулся в траву посреди сада клуатра.
— Летун… — мрачно прокряхтел Ланцо, сплёвывая травинки и землю.
Он с трудом поднялся, потирая ушибленные рёбра, и с досадой оглянулся на крышу галереи. Ему вдруг показалось, что за колоннами промелькнул чей-то силуэт, верней сказать, он и не видал его, но уловил тихий шелест одежд о камень, и как ни всматривался в темноту, так и не смог с точностью узнать, примерещился ли ему таинственный свидетель его позорного падения с крыши или нет.
На всякий случай Ланцо поспешил убраться к себе, где чинно уселся за стол в ожидании, когда грянет колокол, призывая на всенощную. После службы он так же чинно до самого утра лежал на кровати, не сомкнув, правда, глаз и всё думая о письме Галеатти и о своём ночном полёте.